— Военное, — сказал Левон, немного помолчав и, вероятно, все хорошо обдумав.
— Как же оно… это самое… военное? Откуда?
Левон по-прежнему упорно молчал, потом объяснил, как маленькому:
— Отступали наши, так и остался парень в лесу… Что тут спрашивать?
Ответ получился несколько резковатый. Богдан уловил это, поэтому больше ни о чем не спрашивал и шагал, опустив голову и глядя себе под ноги. Левон тоже ничего не говорил, и постепенно наплывало на них что-то непривычно отчужденное, будто они чего-то не поделили меж собой или обидели один другого.
Левон чувствовал, что начинать новый разговор надо ему, у него мысль назревала такая нужная, может, даже необходимая в этот момент, но он не мог пока что решить, можно ли ее теперь высказать или нельзя. Никаких полномочий на это он не имел и в то же время все больше чувствовал и даже убеждался, что и Богдану так жить дальше очень трудно: только слушай, что говорят, а сам ничего не знай. «Почему это я могу знать больше? Чем я лучше его?»
И решил старик поделиться кое-чем с Богданом, сказать кое-что из того, что знал сам. Кашлянул сначала, потом крякнул, когда запускал руку в глубь кармана штанов, чтоб достать трубку, и уже тогда начал будто про себя:
— Думаешь, если я теперь так часто хожу в лес, так это мне одни муравьи нужны? На черта мне столько муравьев! Есть другие дела, так и хожу… И ко мне теперь заходят, может, больше, чем раньше. Передаю людям что надо, показываю, пересказываю… Там теперь, в лесу, не один этот военный… И не одни Квасовы сыновья. Это нам сюда своих, Квасов, прислали, чтоб видели мы, в чьи руки отдаем колхозную живность. Клим прислал.
— Да, руки надежные, — еле слышно, но уверенно проговорил Богдан.
Неподалеку от часовни Хотяновский несмело, даже о придыханием в голосе от волнения снова обратился к Левону с вопросом, но уже с таким, который не только теперь, но и раньше тревожил и бередил его душу.
— Слушай!.. Скажи мне… это самое… может, слышал или сам знаешь. Мой парень… Клим ничего не говорил о нем? Хотел я спросить тогда у Клима. Да как-то оно… не вышло.
Левон уловил отцовскую надежду, а его тревогу чувствовал и раньше, поэтому начал осторожно, с запинками, чего обычно за ним не водилось: видно, очень старался и душой не покривить и все же хоть немного поддержать, утешить человека.
— Чтоб видеть его мне самому, так не скажу… Не видел. Чтоб слышать о нем, так опять же не скажу… Не слышал. Но думаю, что он может там быть, твой хлопец. Иначе — где ж ему быть?.. Под призыв еще не попадает, молод… Да и не успел… Служить пошел куда?.. Так какая теперь служба?..
Возле сухой колоды из тополя они расстались, и потом Богдан шел по улице один, думая о сыне. «Если он где-то тут, с этими хлопцами, что в лесу, то пускай бы оно так и было… Невелика, правда, слава — гонять свиней по лесу, но для хорошего человека всякая работа не позор. Квасам же, наверно, выдадут потом и одежду по форме, и ружья… Не будут же они все время с хворостинами ходить, другая работа найдется. И прокормить их всех можем колхозами… Пускай там хоть вся молодежь останется… и солдаты, что не успели уйти со своими…»
Ложился старый спать, уже уверенный, что Пантя где-то в партизанах. В истомленной дреме представлял своего сына в настоящей военной форме, со звездочкой на пилотке, которая поблескивала даже ночью… как у красноармейца…
10
Сон был короткий, не было времени спать. Но сон был и сладкий, старому уже и не помнилось, когда так легко дышалось во сне, когда так долго не хотелось раскрывать глаза… Слава богу, тихо во дворе, тихо и на улице… Никто не будит… Воскресенье сегодня, так и поспать можно подольше, хоть и война…
Скрипнула дверь, но не громко… Даже Бычиха тихо ходит, не хочет будить… Что-то поставила возле порога и ступает по хате осторожно, не бухает своими голыми пятками, как молотками. Может, смилостивилась хоть раз — видит же, сколько всяких забот.
Кто-то кашлянул, и опять же тихо, осторожно. Бычиха кашляет иначе… Неужели кто чужой зашел?.. И стоит, молчит, должно быть, ждет, пока хозяин проснется…
А тут веки сделались тяжелыми, будто кто гири к ним подвесил.
Чуть ли не с помощью пальцев Богдан раскрыл один глаз, повернул голову к двери. Никого не увидел, так как из-за печи не вся хата была видна. Потом снова послышались шаги от порога, но не босых ног — значит, не Бычиха. В щели еще сонного глаза, будто в паутине, появились сначала сапоги. Старик поспешно протер глаза: действительно сапоги, показалось даже, будто знакомые. Потом и штаны такие, какие он уже видел…
И вдруг словно хлестнула и по глазам и по сознанию шапка: она будто кричала на голове, отпугивала своей необычайностью, делала чужим и неузнаваемым лицо такого близкого, родного человека.
«Пантя!» — хотелось крикнуть старику и одним порывом смахнуть с себя остатки дремы, вскочить, обнять сына, прижаться к его груди. Но огромный зеленый козырек, надвинутый на глаза, высоченная, заостренная вверху тулья пронизывала душу сомнением и тревогой: может, это какой немец, похожий на Пантю? А еще и белая повязка на рукаве, и на ней что-то написано совсем не по-нашему.
— Может, и вставать пора уже? — сказал «немец», подойдя ближе к полатям, где лежал Богдан. Сказал и усмехнулся. Тогда старик узнал, что у сына только лишь вот эта странная шапка другая, а вся остальная одежда та самая, что была и раньше; пожарницкие штаны, пожарницкая рубашка, даже сумка та самая — вон лежит на лавке.
— Значит, ты?.. — растерянно, с удивлением, но и с радостью спросил Богдан и быстро встал. — Что это у тебя на голове? Сними! Всю душу перевернуло!..
— Хворма такая, — сказал Пантя и как-то отчужденно и незнакомо скривил рот. — А если хворма, то и носить ее надо.
— Даже в своей хате?
— И в хате!.. А как же!
— Что ж ты… это самое… и спать в хворме будешь?
Богдан оделся, всунул ноги в свои кирзовые сапоги. Ступив к ведру, чтоб глотнуть воды и немного освежить лицо, увидел у порога черноватое, с вытертым прикладом оружие.
— А это что за никчема такая?
— Карабин, — коротко ответил Пантя. — А если по-нашему, то просто — винтовка.
— А почему такая короткая? Обрезал кто?
— Потому, что немецкая, — похаживая по хате, с поблажкой к старику, к его неосведомленности, ответил Пантя. — А стреляет, как и длинная, — три километра пуля летит.
Отец намеревался только немного смочить водой лицо, а теперь долго не отходил от помойки, стоял над ней нагнувшись и степенно поливал себе на руки, ставил на табуретку кружку, а потом рьяно фыркал в пригоршни, тер ладонями по щекам, обросшим редкими белыми, издали даже не заметными волосами, по черной от давнего загара шее.
— Может, вам полить? — наконец догадался сын и протянул руку, чтоб взять кружку.
— Не надо, — сказал Богдан, а кружку принял раньше, чем сказал.
— Мать где? — безразлично, будто только для того, чтоб не молчать, спросил Пантя. Не дождавшись ответа, потому что Богдан фыркал все громче и, наверно, не слышал вопроса, стал говорить дальше: — Я ей гостинца привез… из Слуцка… Мешок дрожжей, в сенцах бросил… Может, она хоть теперь отвяжется от меня…
— Зачем это мешок дрожжей? — удивленно и чуть ли не со стоном спросил Богдан. — И где это ты взял целый мешок?
— Взять можно было и пять мешков, — с бахвальством ответил Пантя. — Там же дрожжевой завод. А зачем? Так это, видно, только вы не знаете зачем. Чугунок, трубка — и товар. Теперь за это не будут судить.
— Откуда ты знаешь, что не будут судить?
— Если б не знал, то не говорил бы.
Вошла Бычиха. Она уже знала, что вернулся сын, — услышала от кого-то из соседей. Бычиха уже и мешок развязала, поглядела, что там, и сразу смекнула, какой разворот с этим добром можно сделать, смягчилась. Увидев у порога карабин, боязливо покосилась, но подошла к Панте, припала лбом к его плечу и шмыгнула носом, затрясла плечами.
— Не надо, не надо! — снисходительно сказал парень и легко, бережно взял за обмотанную несколькими платками голову матери. Бычиха еще раз всхлипнула, однако, когда отстранилась, глаза были сухие.
— Зачем вы так укутываетесь? Душно ж вам!
— Не так слышна боль, когда укутаюсь… Хвораю, не при тебе сказать. Сперва ноги болели, а теперь голова… Скорее-всего, от бомб этих да тревог.
— А что, еще бомбили? — поведя длинным козырьком фуражки с матери на отца, спросил Пантя.
— Да нет, слава богу! — ответила Бычиха. — С тех пор пока все тихо было.
— Теперь им тут… нечего… — подчеркивая свою уверенность и осведомленность, заговорил Пантя. — Теперь у них там под самой Москвой работа.
— Ты, может быть, и не завтракал еще?.. И с дороги ж, наверно? — заспешила, захлопотала хозяйка, видно, боясь, чтоб Богдан не затеял ссору. — Сядь, отдохни! А может, приляжешь, пока я тут то да се?.. Так я постелю.
Пантя покачал козырьком.
— Спать не хочу. А подкрепиться дайте, если что есть. Да не мешало б… А то что-то очень сушит… — и он широким взмахом руки показал на горло.
Завтракать сел и Богдан. Да этого времени он тоскливо, с тяжелой подозрительностью оглядывал сына и слушал, что тот говорит, а сам помалкивал и пока что изо всех сил старался не давать волю своим чувствам и предчувствиям. Где-то в уголках души еще теплилась надежда, что сын все же не то самое худшее и позорное, что может появиться в это трудное время. Ружье — так это еще, может, и ничего… У красноармейца, что был с Квасовыми хлопцами, тоже есть ружье. Шапка страшная, необыкновенная?.. Так это, может, у пожарников теперь такие? А может, и у партизан? Белая повязка на рукаве?.. Так это… Одним словом, надо обо всем спросить, расспросить, разведать… Может, кто обманул, опутал, втянул куда не надо?.. Молодой еще парень, глупый…
На стол Бычиха поставила яичницу на сале. «Откуда взяла яйца?» — подумал Богдан. Куроеды из Голубовки, а возможно, и из Старобина уже несколько раз наведывались в Арабиновку и вылавливали или отстреливали кур и гусей. Один из них, уж очень пронырливый и ползучий, отыскал в хлевушке у Ничипора Ленькиного аистенка и тоже скрутил ему шею, бросил в мешок.