— Не попал, опять не попал! — кричал кто-то из мальчишек так громко и задорно, что даже Ничипор услышал. А Пантя злобно лязгал затвором: видно, заело гильзу.
— А ну, марш отсюда! — крикнул он на наиболее смелых подростков, которые подошли к нему совсем близко и, наверно, хотели поднять гильзы. Пошарил по карманам, видимо, искал патроны (сумки сбоку не было), не нашел, вскинул на плечо карабин и поплелся напрямик к своему двору.
Ничипор стоял у окна и смотрел вслед Панте, пока тот не миновал несколько выступающий на улицу соседский огородик, густо засаженный кустами разноцветных георгин. Отошел потом, попробовал заняться кое-какой работой, выходил даже во двор, чтобы там, хлопоча по хозяйству, немного развеять тяжелые мысли, а сегодняшние поступки Панти не выходили из головы. Перед глазами так и стояла эта несуразная немецкая шапка и черный карабин в руках, так и звучали злые, оскорбительные слова. Поплыла, задвигалась полицейская шапка с карабином мимо соседских дворов, окон, хат, нагоняя на людей тоску и ужас.
Скоро Пантя заявится домой, войдет в хату музыканта, человека, который все годы, пока сын рос и был дома, отдавал ему все, что имел в душе и в сердце, жил только надеждой на сыновье счастье…
Как пережить теперь все это Богдану? Поговаривают, что Бычиха не очень-то горюет, а отец места себе не находит от отчаяния. Тут чужому человеку и то становится больно, когда встречается с такими мерзостями.
В хату вошла Аксеня, встревоженная и напуганная. Перед этим она была у кого-то из соседок.
— Говорят, что это он в нашу трубу стрелял? Правда?
— В нашу, — подтвердил Ничипор.
— Во выродок! Чтоб у него внутри стреляло да не переставало!.. Чтоб он своего голоса так пугался, как людей пугает! И пожаловаться некому!.. Хоть бы ты не трогал этого ирода.
— Не мог сдержаться, — будто оправдывался, будто подтверждал свою правоту Ничипор. — Все стерпел бы, если бы он Лиды не зацепил. А то нашло на меня такое, что, кажется… За дочку родную… Что она, ровня ему? Институт окончила, докторшей стала. Зная ее характер, могу твердо сказать, что она уже давно где-то на фронте под пулями и снарядами бойцов наших раненых лечит. А может, и сама уже где-то… не дай боже…
Аксеня прикрыла ладонями лицо, уткнулась поникшей головой в рябенькую ширмочку и зашла в бывшую Лидину боковушку. Оттуда послышался сначала ее тихий, горестный плач, а потом донеслись отчаянные, скорбные слова:
— Теперь уже и не узнаем, где она, как там она?.. Никто нам об этом не скажет, никто нас об этом не уведомит…
— И рамку ж он разбил, ты видела? — не мог преодолеть Ничипор свою душевную боль. — Дулом по стеклу — все и посыпалось. А как ты думаешь, обидится его батька на меня, если узнает, что я турнул сынка из хаты?
Аксеня молчала и из боковушки не выходила.
— Я сам скажу об этом Богдану, — продолжал свои размышления Ничипор. — Пойду сегодня и скажу. В хату зайду, не побоюсь полицая. Поговорим там все вместе… Надо помочь Богдану: может, еще этот молокосос и одумается, возьмется за ум… Друг другу надо помогать в эти тяжелые времена… Он же мне помогал найти коней.
Последние слова Ничипор произнес тихо, только для себя.
Через несколько дней Пантя принес откуда-то домой черный, немного помятый по краям портрет Гитлера, разгладил его на голом столе и повесил на стене невдалеке от красного угла. Это было утром, а когда вечером полицай вернулся со службы, то уже никакого портрета на этом месте не было. Накинулся на мать, та как раз была дома и разводила брагу на самогонку, но Бычиха только плечами пожала и удивленно захлопала вытаращенными глазами. Богдана в то время дома не было.
На другой день перед завтраком Пантя повесил второй портрет Гитлера, но Богдан тут же, при сыне, снял его и бросил в печь. Не успел Пантя и глазом моргнуть, как портрет объяло пламенем: притухшие в печи дрова вдруг вспыхнули, будто они только и ждали этой растопки.
— Что ты наделал? — с угрозой закричал Пантя и, выставив вперед руки, кинулся к печи, наверно еще надеясь выхватить хоть часть портрета. — Ты знаешь, что ты наделал?
— Почему ж не знаю? — спокойно переспросил Богдан. — Ты же сам видишь: дрова разжег, а то уж… это самое… тухнуть было начали.
— Гитлером дрова? Га-а? Вчерашнего ты тоже сжег?
— Сжег и вчерашнего.
— А ты знаешь, что за это тебя самого могут сжечь? Живым сожгут или повесят, даже и допрашивать не станут!
— А мне все равно, сожгут или повесят: один конец. Ты думаешь, я очень боюсь твоих гитлеров?
— Так это же фюрер! Ты понимаешь, что такое фюрер? Вся Европа…
— Европа пускай как хочет, — снова не теряя спокойствия, проговорил Богдан, — а в моей хате, пока я тут живу, этого чужеземца не будет.
— Так, может, и я тут живу? — визгливо спросил Пантя и пружинисто подскочил к отцу. — А мне нужен этот портрет! Понимаешь? Нужен! Я их под расписку взял у начальника полиции.
— Вывешивай их… это самое… где-нибудь в хлеву или за углом, куда люди до ветру ходят. А не в хате. Если же будешь противиться, то и сам можешь уходить из моей хаты.
— Что-что? — язвительно, с обидчивой ухмылкой спросил Пантя. — Ты меня выгоняешь из дома?.. Своего родного сына?
— Родного никого я не выгоняю, — немного отступив от двери, сказал Богдан. — А того нехристя, что батьку своего на черта лысого променивает… это самое… прогоняю! И чтоб глаза мои не видели! Иди к своему фюреру!
— Ну, если так!.. — Пантя раскраснелся от злости и такой неожиданности, схватил с подоконника свою шапку, надел, и что произошло бы в ту минуту дальше, трудно сказать, но вдруг из-за печки вынырнула Бычиха и стала между отцом и сыном.
— Ну, если уж на то пошло!.. — стиснув зубы, гнусаво проговорила она. — Если уж на то пошло, то иди отсюда ты! — она резким выбросом руки показала на Богдана. — Ты, а не он, бо хата, если уж на то пошло, не твоя, а моя. Все тут мое! Не очень звала я тебя сюда когда-то, не держу и теперь. А с сыном мы сживемся… Проживем как-нибудь!
Пантя, получив такую поддержку, остановился посреди хаты и начал насмешливо и пренебрежительно смотреть на отца: видимо, ждал, что тот скажет что-то очень суровое и неожиданное против него, а может, даже сам встанет с лавки, наденет кепку и выйдет из хаты. Однако Богдан не тронулся с места и заговорил не с сыном, а с женой:
— Ты уж лучше помолчала б, чем шипеть, скрипя зубами… Если на то пошло, говоришь… Так если б оно куда-то шло… А то ж… это самое… засело, заклинилось так, что ни с места. И все равно уж… если не жить на этом свете — сынок родной готовит виселицу… Так вот скажу, что думаю, с прямой душой. Перед ним скажу… — Богдан исподлобья глянул на Пантю. — Это самое большое мое несчастье, что я пристал сюда в примаки. К тебе. Понял это и почувствовал через некоторое время, что нам с тобой не по пути… Потом стал ждать сына и все плохое как-то заслонилось от меня, отошло в сторону. Дождался вот его… — Старик уже будто и не смог взглянуть на Пантю, а только махнул в его сторону рукой. — Дождался и стал жить ради него. Жил, воспитывал, старался как мог, а ты все делала наперекор мне, против моей совести. Может, даже ни одного дня ты не была в согласии со мною…
— С тобой в согласии? — Бычиха чуть разжала зубы, голос у нее позвучнел. — Да если б я тебя слушала, твоим умом жила, то пропали б мы давно, по миру пошли бы, как те погорельцы. Что б вот из него было бы, если б не я? — Она повернулась к Панте и протянула к нему руки, но почему-то выше его головы, будто намереваясь ухватиться за полицейскую шапку.
— Что было б, то было б, — глухо и с отчаянием говорил Богдан. — А вот гляди, что есть… Любуйся теперь тем, что есть… Не все ты одна… это самое… Не одна твоя вина… Но все ж…
— Ну, вот что! — громким фальцетом перебил разговор Пантя. — Погрызться вы еще успеете. А мне надо на службу! Скажи, — подошел он к отцу и угрожающе наставил на него руку с растопыренными пальцами, — вчерашний портрет цел? Может, ты где спрятал его? Так отдай, хоть немного легче будет!
— Сжег я его, — подтвердил Богдан. — Я же тебе сказал, что сжег.
— Говори правду, а то!
— Правду и говорю.
— В таком случае… — дрожащим от угрозы голосом проговорил Пантя и взял в руки карабин. — В таком случае я по обязанности службы и согласно своей присяге должен доложить об этом куда следует. Немедля доложить!
Он направился к двери, но Богдан вдруг довольно живо встал с лавки и преградил ему дорогу.
— Донести ты еще успеешь, — заговорил сначала будто и примирительно, но твердо и решительно, — а вот скажи ты мне правду: Ганну вчера забрали, так это с твоего ведома или без твоего? И куда ее повели?
— Это я не обязан тебе докладывать! — немного все же смутившись, ответил Пантя. — И времени у меня нет. Пусти!
— Нет, пока не скажешь все как есть, не пущу, — спокойно, но решительно сказал Богдан. — И не думай; что… это самое… Силы у меня хватит, если на то пойдет…
— А это? — показал Пантя на карабин, который уже держал на плече, и ухмылялся как-то совсем незнакомо, криво и отчужденно.
— Не спугнешь меня и этим, если на то пойдет… Выстрелишь в батьку?.. Так это же тебе не Ганнина труба или Ничипорова… А я могу и пугалку эту у тебя отобрать.
— Вот как! — воскликнул Пантя и подвинул ремень карабина дальше на плечо. — Может, и в печь бросишь?
— Найду место.
— А ну попробуй! Тогда уже не только за портреты!..
— Да будет вам! — вмешалась Бычиха и опять стала между ними. Постояла так немного, поворачивая замотанную двумя платками голову то в одну сторону, то в другую, а потом накинулась на Богдана: — И чего ты пристал к нему, как смола? Что он ведает? Немцы что-то делают, а он должен ведать!
— Я знаю только то, — все с той же кривой ухмылкой поглядывая на отца, заговорил Пантя, — что она никакая не Ганна, а Хана, потому и пойдет туда, куда теперь всех старобинских евреев гоняют.
— Дурнюга ты, если так! — чуть не в отчаянии выкрикнул Богдан. — Со мной уж этак, так хоть других людей не губи! Чем Ганна хуже? Это — первое. А второе — вовсе не еврейка она! Ее мать была цыганка, а отец — простой наш мужик, из нашей деревни. Я же их хорошо знаю!