— Я понимаю… — Клим снова помолчал, над переносьем сузилась длинная морщина. — Родной сын… я понимаю… Единственный… Вся надежда была… — начал он, немного оживившись. — Мы, пожалуй, могли б взять его сюда живым. Связать и привезти, заткнув рот тряпкой. У меня есть такие хлопцы, что быстро управились бы с ним. Но опять же…
— А что? — поспешно спросил Богдан, видно заинтересовавшись этой мыслью.
— А то, что не могу полностью поручиться за своих хлопцев в другом смысле: могут прикончить во время операции, если она вдруг пойдет не так, как надо, могут укокошить по дороге, если он будет не очень послушным. А главное… — Клим будто смутился, настороженно поглядел на Богдана, — боюсь, что и тут, у нас, он начнет выкидывать номера: я немного знаю его натуру. Тогда… по законам военного времени… сами понимаете… Могут наши и без моего ведома… Так как доверия ему не будет. И потом еще: как тогда с вами? Исчезнет полицай — немцы насторожатся, схватят вас…
— Так и я тоже сюда! — подхватил Богдан. — Я даже сейчас хотел просить вас об этом.
— Вы нужны там, — уверенно сказал Клим. И тут в его голосе послышались решимость и твердая убежденность. — Очень нужны! Без наших людей на местах, без нашего подпольного актива мы тут пропадем. Партизаны — это знаете что? Это и я, и вы, и десятки других таких. Пока что десятки, а надо, чтоб были сотни, тысячи. Таково указание нашей партии. Так решил наш подпольный райком.
— А он что? — не сумев скрыть удивление, спросил Богдан. — Далеко теперь где-нибудь?
— Нет, близко, — чуть заметно усмехнувшись, ответил Бегун.
— Так, значит… это самое… — Богдан поднял обе руки и показал куда-то в глубь леса. — Маринич тоже тут?
— А где ж ему быть? Конечно, тут.
— А мололи языками, сплетничали…
— Мало ли что могут набрехать! Тут у нас с вами тоже задача: не верить вранью и людям помогать держаться правды. А она на нашей стороне!
— Я понимаю, — тихо, с уверенным спокойствием сказал Богдан и стал застегивать пуговицы своей свитки, потом медленным движением поправил на голове кепку. — Пойду я, пока еще не очень поздно. Там, может, ждут: мой же, наверно, знает, что меня выпустили.
— Вот это тоже важно! — оживленно подхватил Бегун. — Пока сын на месте, и на вас они меньше будут таращить глаза. И на других там… А это очень нужно: опора вы у нас большая, сами знаете.
Они осторожно, чтоб не разбудить Ивана-Павлика, вышли из землянки, попрощались. Потом Бегун позвал Антипа Кваса и приказал ему проводить Хотяновского через все посты и показать дорогу на Арабиновку.
Пантя проснулся около полуночи, покряхтел, постонал на кровати и начал медленно, нехотя собираться… Одевшись и накинув шинель — ночи были уже холодные, — взял сумку с патронами, карабин, только белой повязки на рукав не натянул, и вышел из хаты. Ни отец, ни мать не спросили, куда он идет и надолго ли, хотя в это время проснулись и они.
Первый раз за свою службу полицаем Пантя вышел на улицу ночью. Закрыл за собой скрипучую калитку и остановился: тьма была вокруг такая, что жуть брала, не хотелось отрываться от калитки… И хоть бы какой-нибудь голос, какой-нибудь звук или шорох! Петухов уже давно не было в Арабиновке, а вместе с курами и петухами исчезли и собаки — их куроеды постреляли, чтоб не мешали лазить по дворам.
Иногда и днем слышно было, как в садах и на дорогах, обсаженных деревьями, шуршали, опадая, сухие листья. Иной раз тополиный лист летел с ветром, высоко и далеко. Сначала над хатами и трубами, потом над плетнями и заборами, а дальше еще долго катился по сухой улице. Катился и позванивал, будто медный. В ту же ночь даже и листва не подавала своего голоса: ни та, что опадала, ни та, что еще оставалась на деревьях. Это, наверно, потому, что в ту ночь наплыл туман и было всюду влажно, хотя ни дождя, ни густой, тихой изморози не ощущалось. Устойчивый, уже явно осенний туман густел, увеличивал темноту и приглушал, а то и прямо поглощал ночные шорохи.
Сняв карабин с плеча и взяв его наперевес, Пантя двинулся по улице в направлении моста. Казалось, что ничего не видел перед собою, и в первое время нащупывал тропку только сапогами. Хотелось спать, в теле не проходила дремотная слабость, а затылок так сильно болел, что трудно было удержаться от уже привычных во время сна стонов и оханья.
Вышел ночью, чтоб отбывать свою службу, чтоб нагонять страх на тех, кто чем-нибудь противится «новому порядку». А сам почему-то вздрагивал даже от своих шагов, от шороха своих штанов о полы шинели, от звяканья патронов в сумке. И порой свое собственное дыхание казалось чужим. Днем ничего этого он не чувствовал. И не замечал днем, как трудно ему теперь глядеть себе под ноги, так как всегда держал шею прямо и смотрел далеко перед собой.
Чтоб не сбиться с тропки и не попасть в какую-нибудь лужу, чтоб не споткнуться о что-нибудь неожиданное, держался заборов. Тут у него был немалый опыт, хотя и не ночной. Постепенно глаза привыкали к темноте, изгородь начинала видеться больше. Все же наткнулся на низкую скамейку напротив одного из дворов, находящихся в конце деревни, и чуть не свалился на нее. В шею кольнуло, как каленым железом. Не сдержался, вскрикнул и сел на скамью, прижался спиной к дощатому забору. Резь в затылке и в спине притихла. Уже давно парню известно, что сидя ему легче, чем даже лежа. Тут же, как сел, и страху стало меньше, потому что вряд ли он кому виден отсюда, а самому видно все.
Взяв карабин на изготовку, отсюда можно попасть в кого хочешь: в человека, если он будет идти или ехать поблизости; в собаку, если б она и пробегала по улице. Можно и узнать отсюда о многом, лишь бы только не заснуть.
Притаившись у забора и затаив дыхание, Пантя вдруг неожиданно для себя стал улавливать какое-то незнакомое скрежетанье. Оно шло будто бы со старобинской дороги и было неравномерное, приглушенное расстоянием: то в какой-то момент отчетливо долетало, то вдруг исчезало. Видимо, на открытой местности все-таки был ветерок, и когда он чуть усиливался и дул на деревню, то и доносил этот скрежет.
«Кто-то едет с возом, — подумал Пантя и, притаившись еще больше, стал ждать. — Вряд ли понесет его какое лихо дальше, завернет в деревню, тогда увидим, кто это и какая лихорадка гонит его ночью. Если один, то надо остановить. А если двое или трое? А если с оружием?..»
Проходило время, а повозка не приближалась. На парня находило успокоение: не надо никого останавливать, проверять, а тем более арестовывать. Однако появилось и разочарование: чего ж сидеть, зачем дежурить ночью, если ничего не заметить, никого не задержать?
Набравшись храбрости, он решил подойти к самой дороге, притулиться там возле крайней хаты (кажется, возле забора есть скамейка) и послушать, последить вблизи.
Пока шел, не слышал ничего, — казалось, что свои шаги заглушали все. Зло брало на сапоги, что они так шлепают и цепляются за что попало. Если попадается на дороге что-то твердое, неровное, то оно сразу чувствуется под подошвой. И почему-то становятся мокрыми ступни, хотя тропка еще и не грязная. Вконец износились сапоги. Хочешь не хочешь, а снова подумалось: как и где достать новые сапоги? Купить — не на что и негде. Сшить — некому. Забрать у кого-нибудь — смелости пока что не хватает. Остается одно — выменять. А что променять?
Не один раз Пантя поглядывал на отцовскую скрипку, которая вот уже несколько лет без всякой пользы лежит в футляре на полатях над печью. И теперь еще смелее подумал, почти решил, что только эту вещь можно пустить в обмен на сапоги.
…Возле крайней, Рассоловой хаты скамейка была очень низкая и узкая: на ней летом сидели, а весной, когда улицу заливала вода, или в дождливую осень, когда всюду была грязь, по ней ходили, как по кладке. И теперь там, наверно, были следы ног, но Пантя не обратил на это внимания, сел и начал еще внимательнее прислушиваться. То же самое скрежетание донеслось снова, уже более отчетливо, чем раньше, но в том же месте.
Где же это? Пантя почти перестал дышать. Напротив — опустевший Ганнин огород, а дальше — Ганнина пустая, с вынутыми окнами, хата, потом — пепелище от хлева. Оно уже немного заросло травой. Дальше, на ветряном взгорье, — мельница. Звуки будто бы и долетают оттуда, но что там делается, определить нельзя. Надо идти туда! Вот напротив заборчик, знакомый чуть не с детства, потертый мальчишескими штанами. Перелезть — и пошел Ганниным огородом. Когда-то, в детстве, все там было очень вкусным, потому что чужое — даже тыква и кочаны капусты. Пройти бороздой за стенами хаты, мимо пепелища, и вот тебе — мельница. Под нею когда-то и вся игра была: в прятки, в курмышку, в войну…
Оттуда снова: скр-рып… скр-рып…
«Надо идти, — твердо намеревается Пантя. — Чего ж тут?! Все знакомое, все свое… Подняться со скамейки — и на забор… Потихоньку, чтоб никто не слышал… И дальше по вишеннику, за заборами, чтоб никто не видел… Это даже интересно, тем более когда ты с карабином».
Но сырая и, наверно, грязная скамейка-кладка стала будто магнитной: не отпускает, держит. Может, это потому, что тут самое темное и незаметное для посторонних место? Почему-то совсем не тянет к себе такая когда-то привлекательная, скользкая гладь открытой местности, будто она стала теперь холодной и морозной; не кажется веселым местом детских игр и мельница. Все уже тут не дышит той прежней ласковостью и обжитой близостью. И это, наверно, в первую очередь ему, человеку с немецким карабином в руках…
Поколебавшись еще несколько минут, Пантя все же встал, перетерпел острую боль в затылке и, прихрамывая той стороной, куда какая-то нечистая сила клонила его шею, пошел к забору. Перелезая, ненароком задел прикладом карабина о верхнюю жердь, содрогнулся от испуга и осмотрелся вокруг, насколько позволял ему поворот головы. Борозды не мог найти, через какие-то заросли пробрался до межи и вдоль совместно сооруженной длинной изгороди двинулся дальше. Шагал, высоко поднимая ноги над влажной травой, местами запутывался в ней и время от времени останавливался, чтоб прислушаться.