Тропы хоженые и нехоженые. Растет мята под окном — страница 55 из 85

— Вчера ночью отвел куда надо, — сказал Левон. — Неделю тут побыл: когда в хате, когда на чердаке — там у меня труба теплая и все щели заткнуты. Голень у него целая, только в мякоть попало, так на это у меня мазь хорошая есть. Я, и с собой ему дал в банке.

Старик замолчал на минуту, тяжело вздохнул и, будто превозмогая боль в спине, с трудом встал со скамьи, которая была поставлена напротив Богдана. Подошел к окну и поправил там затычку из тряпья.

— Злыдень он, — сказал без особой злости, видно, из уважения к отцовским чувствам. — Зачем было окна бить? Где теперь найдешь стекло?.. Старую Квасиху убили?.. Или это она сама — сердце не выдержало?

— Били, выродки! — подтвердил Богдан. — Такие людоеды там были. Человек или муха — им все равно.

— Рана в икре, — рассуждал дальше Левон, — это еще… то мазью, то чем другим… — Он подходил по очереди к каждому окну и смотрел, как оно занавешено. В одном оставил узкую щелку — видно, так было надо. — А вот если рана в сердце?.. Если б ты видел, как мучился этот парень, как плакал по матери — слезами заливался… А вышло так: ее несли на кладбище, а он даже попрощаться с ней, как люди, не мог. Стоял вот тут, наверху… — Левон поднял над головой обе руки. — Смотрел на улицу через чердачное оконце… Видел сверху лучше всех, как лежала мать в гробу, а сам даже показаться, проводить в последнюю дорогу не мог. Ты, наверно, заметил, что я попросил остановиться всем возле часовни, как по старинному обычаю. А обычай этот не такой уж и необходимый. Я для этого хлопца, ради сына попросил, чтоб он мог дольше поглядеть на свою мать в ее последней дороге…

Левон не садился, и Богдан, подумав, что хозяину надо отдыхать, стал собираться домой.

— Подожди! — почти приказал Левон. — Ты еще нужен тут.

Через несколько минут пришел Клим.

* * *

…У Гнеденького хата делилась на две половины: одна немного почище и с меньшим запахом от пищи и табачного дыма; вторая погрязнее. Тут большая печь, а за нею ниша, похожая на куриный закуток.

В одну холодную зиму там стоял теленок, а теперь — кровать односпальная, и на ней лежит Вулька. С утра она хозяйничала на огороде, копала еще до блеска влажную землю под весенние гряды, а потом почувствовала, что больше «не могёт», и пришла в хату. В чистую половину зайти не решилась, так как там уже было несколько полицаев и у них начиналась обычная, нынче даже традиционная выпивуха.

Вечерело. За печью, в бывшем телячьем стойле, уже совсем стемнело, потому как и днем тут не увидишь иголку на полу. С темнотой будто бы гуще поплыли сюда и сырость, и разные запахи; через щели в дощатой перегородке потянуло дымом и самогонной гарью. Но женщина почти не ощущала всего этого. Сначала ей было до сонливости приятно от испытываемого облегчения в теле: в постели исчезли резкие, до обморока болезненные схватки в животе, постепенно уменьшалась привычная усталость. Хотелось заснуть — в этом Вулька и видела свое спасение.

Однако заснуть не давала компания ее мужа. Через перегородку просачивались не только дым и смрад от самогонки, а лезло и все то, что говорилось там, да еще бульканье самогонки и беспрестанное чоканье. Когда же полицаи взрывались хохотом, то женщине казалось, что перегородка начинает дрожать.

…Потом ей почудилось, что и печь начинает дрожать. И не только дрожать, но и ходить ходуном, переворачиваться и крутиться вместе с горшками, чугунами и другой посудой. Только посуда эта, будто приклеенная к шестку, к поду, не падала на пол, не гремела, не разбивалась.

Вдруг почувствовала, что ей очень хочется воды, во рту стало жечь, как огнем, даже язык пересох. Встать и подойти к ведру уже была не в силах, а позвать мужа — язык не поворачивался. И, должно быть, не только потому, что слишком пересох…

— Ну, так за сто есе выпьем, товариси-паны? — слышит Вулька шепелявый голос мужа. — Мозет, за…

— Давай за упокой души! — предложил кто-то незнакомый, но даже по голосу можно узнать, что плюгавый, в пьянке утопивший всю свою жизнь.

— А сто, узе мозно? — с веселой издевкой спросил муж.

— Сегодня утром «пустили»!.. — Голос тот же самый, хронически осипший, видимо, одного из голубовских полицаев.

— Куда?.. Как пустили?

Это спросил Пантя.

«Мальчишка ты, сморчок зеленый! — в минуту облегчения подумала о своем брате Вулька. — Зачем это и ты ударился в эту пьянку?»

— Ты что, с неба упал? — Снова незнакомый голос, но уже другой. — Не знает такого слова! В расход пустили! Сам себе могилу выкопал и… сам же лег в нее.

В этом голосе столько злости, страшной ненависти; он скрипел за перегородкой, колол женщине уши.

— Он не мог сам себе копать… — несмело возразил Пантя.

— Выкопал бы и тебе, если б прижали! — сказал тот же полицай. — Ты еще не видел, что выделывают некоторые гер-рои под дулом пистолета.

— Этот действительно не копал, — подтвердил осипший голос. — Казался на вид — мякина, а держался… Ого!.. Иисусу Христу того не выдержать!

И снова грянул хохот, перегородка затряслась.

«Хоть бы уж святых не трогали!» — с отвращением и возмущением подумала Вулька.

— Так и не сказал ницего? — поинтересовался муж.

— Ни одного слова, — ответил сиплый полицай. — Все понес на тот свет, прямиком в рай!

— Там с маткой встретится и еще с некоторыми… — добавил другой полицай.

— С батькой тозе, — уточнил муж.

— И кроме родителей там еще будут…

Вульке хотелось закричать, застонать так громко и отчаянно, чтоб встряхнуть этих полицаев, заглушить их голоса, нахальный хохот. Не только родовые приступы вызывали этот крик, но и жгучая боль в сердце, обида на мужа, который даже не знает о ее страданиях, даже не поглядел, пришла она с огорода или нет. Однако она собрала все силы и не закричала. Порвала на себе кофту, покусала губы, но не подала голоса. Она не хотела, чтобы эта пьяная стая видела ее женские муки и даже знала о том, что в этот же день, в это время родился человек.

11

Тот, кто родился в тот весенний час, уже хорошо бегал, — шло лето сорок третьего года. За это время дважды был разгромлен партизанами голубовский гарнизон. Теперь он обнесен не только той колючей проволокой, которую в свое время собирал всюду Бычок-полицай, но и высоким земляным валом.

Уже и старобинскому гарнизону не раз перепадало от народных мстителей, а лесная дорога от Арабиновки до Старобина слышала немало партизанских взрывов, почти каждый день видела убитых или раненых оккупантов.

Уже и отца нет у того малыша, что родился в первую фронтовую весну. «Твоего батьку партизаны украли», — иногда объясняла ребенку мать.

Действительно, пришли ночью и забрали. И след его простыл с того времени.

А Пантя и теперь ходил с карабином по улице. Шея его еще больше скрутилась набок, лицо немного потолстело, но это скорее от отечности, чем от натуральной поправки. Шапка зимой и летом была та же самая, только носил он ее в каждый сезон по-другому: в холода — натягивал на уши и прятался в шапку чуть ли не с носом, а при тепле — задирал козырек и даже немного выставлял свой рыжеватый чуб. До новой шинели и штанов не дослужился, только сапоги были новые — их он где-то все же выменял на отцовскую скрипку.

В Голубовке после каждого партизанского налета хоть и намного уменьшалось полицаев и немцев, но потом эта сволочь появлялась снова. А в Арабиновке как был только один отщепенец, так и остался. В трубы теперь Пантя не стрелял, своих соседей не выслеживал, даже Ничипору не отомстил за сильное оскорбление его полицайского достоинства. Ночью дежурил редко, разве уж когда наверняка знал, что его будут проверять.

За что же немцы ему пока что доверяли? Прежде всего, очевидно, за полное послушание, их приказы он старался выполнять и кое-что уже выполнил. И все же надо думать, что теперь они с особой подозрительностью приглядывались к нему, держали не только на примете, но и на прицеле карабина, может даже того самого, который дали ему.

Однажды вызвал Пантю к себе начальник голубовской полиции, который все еще был жив и даже получил награду от своих высоких хозяев. Дал выпить стакан шнапса, и тут же — вот такое поручение:

— Вернешься сейчас же домой и чтоб к вечеру в Арабиновке была поставлена виселица на одну особу!

— Зачем это? — удивленно спросил Пантя. Лицо его побелело. — Почему в Арабиновке?

— Не задавай лишних вопросов! — загремел на весь школьный класс начальник. — Нам надо учиться мудрости у немецкого солдата: меньше думать, а больше делать! Я передаю приказ коменданта!

— Но вы же знаете, зачем это? — хоть с дрожью в ногах, но все же стоял на своем Пантя.

— Знаю! — вдруг смягчился начальник; толстые и блестящие, будто засаленные, щеки расплылись в усмешке. — На этой виселице будешь висеть ты! Ну как, доволен пояснением? Не обижайся, брат, и не дрожи — вон даже карабин в руке затрясся. Сам заставил меня сказать это. И все-таки виселицу ты сделаешь! И не чужими руками! Слышишь? Сам сделаешь! Сам! Можешь идти!

Пантя повернулся, но так вяло и расслабленно, что карабин шаркнул окованным прикладом по полу, одна нога осталась сзади и потом подтянулась с натугой, как перебитая.

— Постой! — восхищаясь своей изуверской выходкой, приказал начальник.

Пантя остановился, однако не повернулся к нему.

— На этот раз я сделаю тебе поблажку: повешу не тебя, а твоего батьку! Тебе ж, на правах всевышнего, дарую жизнь! Ну, как?

Пантя стоял неподвижно и молчал.

— И не вздумай хитрить! — уже зло предупредил начальник. — Сам проверю! А скроешься куда, все равно пуля найдет: если не наша, то партизанская.

И уже когда Пантя вышел на школьное крыльцо, изверг начальник догнал его и, хлопнув ладонью, как вальком, по искривленному плечу, с хохотом сказал:

— Разыграл я тебя в том, кто будет повешен… не верь! Это моя очередная шутка. А здорово? Га?


Идя домой, Пантя хоть порой и не чувствовал своих шагов, не замечал, куда ступал, какой тропкой шел по лугу, все же вынужден был задуматься, как выполнить этот необычный, неожиданный приказ. Уж лучше было бы в самую страшную засаду пойти, даже в карательную экспедицию. Там с другими такими же: что они, то и ты. А тут — один. Виселицу не только не делал никогда, а черт ее и видел, как она делается. Довелось один раз напороться на повешенного фашиста, так он качался ни толстом суку дуба.