А первый-то снег! Да удайся он мне! Напиши-ка я хоть огородишко как есть: прясло в снегу, татарник, щеглишек на нем… Плачу. Плачу другой раз! Просто сижу реву. Почему не далось в полную силу цветом владеть? Поч-чему?! А? Я бы… Помните, Клод у Золя писал женщину — не мог остановиться. И понимаю, женщина — природа, та же земля…
Ну, давайте-ка спать, наговорил я тут, наболтал, — вдруг конфузливо сказал Леонид, быстро лег и умолк.
А я еще долго не засыпал. Сон не шел. Мешал непривычный шум озера и та мгла, которая стояла в горнице, никак не похожая на городскую, плотная и враждебная мгла, которой самое точное название — мрак. Будто навечно одела ночь землю, и этот мрак никогда не рассеется, не придет рассвет. Я раздумался о земле. Вдруг представилась она перенаселенной, задыхающейся от угарного газа, с отравленными реками, зараженным океаном и вырубленными лесами. Я увидел ее сплошь распаханной до последней ямы, окультуренной так, что само слово «природа» непонятно живущим. Стало страшно и душно, будто все это уже случилось… А где же на той земле вдовый запах осенней полыни, опушки с вольно разбежавшимися осинками, покосы, родниковые речки, чмоканье соловья в черемухах; и добрые старые дубы — вековая память и печаль, — от одного взгляда на которые дрожит и трепещет русское сердце; где степь с тягучими звонами жаворонков, их россыпями и переливами в солнечном небесном зное, бесконечно величавая равнинушка, глина оврагов, свист сусликов, шорох трав и ленивый полет орлов; где спокойные реки под ночным закатным заревом, когда оно отражается в них вместе с тучами, звездами, пароходными огоньками, бакенами, ночными туманами, всем своим матовым, синим, лиловым и розовым переливом, всей тайной и глубиной… Однажды я видел такую реку. Ночной поезд шел бесконечным мостом через Волгу, и под ним в туманах, былинной седине и мгле лежала вечная река. В ней было столько ровного спокойствия, бесконечной наполненности, простора и тишины, что я подумал — она как Русь, весь русский характер в ней, и не будь ее на Руси — у нас не было бы Пушкина, не родился бы Толстой, не было бы, наверное, ничего, великого, чем мы горды до гроба, — разве не связаны с ней неразрывно те имена, что всегда живут в нас…
Долго грезились мне еще какие-то леса, облака, березняки, дожди, порывы ветра в полях, какие-то корабли, волны, острова, берега…
Проснулись под утро. Вышли поспешно. На крыльце, в огороде и на берегу — везде лежал снег, и оттого было светлее, чем в прошлую ночь, пахло снегом, остуженной ночной землей. Этот запах был мягкий, растерянный, чудилось в нем близкое вольное тепло. Ветер то упадал, то задувал отчаянно, и тогда впереди в лесу что-то крякало, охало, стонало. Озеро бушевало с протяжным шумом. Я оглядывался на этот шум. И все старался как будто его понять.
— Стихнет к утру, — долетел голос лесника, шагавшего с фонарем впереди. — Ветер с перерывами пошел… Сверчок заскрипел… Слыхали сверчка? Тепло будет.
Он зашагал еще увереннее и так скоро, что я едва поспевал по ночному болоту, спотыкался, проваливался меж кочек, и тогда под сапогами вздыхало и чавкало, и оставались сзади черные ямы-следы. Припорошенное снегом болото до самого леса было мрачно-светлым, зато небо теперь нависало темной пучиной, и лес стоял впереди как угольный. Редко в прогалах обозначалась звезда, обозначалась и скрывалась боязливо. Ветер сильно подпирал спину, и все глуше, тише становился шум озера, пока совсем не смолк.
— Хорошо… Такая погода. Не пойдет Санька через озеро… Побоится. Сюда кинется… Говорили мне на станции — грозился всех глухарей выбить. Назло… Мне, значит… Прошлый год, весной, я у него ружье отобрал — косулю стельную он убил… по насту загнал. Штраф заплатил. Только зря… Вернули ему ружье в лесничестве. Доверие, мол, к человеку нужно. Вот оно, доверие… Доверяй такому. Сами видели, чем оборачивается. Доверие… Вот, скажем, волку можно… — и он еще что-то говорил там, впереди, но ветер уносил слова, и было непонятно.
Мы вошли в шумную лесную мглу. Лесник нырял где-то впереди, искал тропу. Он нашел ее быстро, и мы двинулись по ее извилистому узкому лотку, слегка присыпанному ночным снежком. В лесу снегу было меньше, стояла неясная морочь, на далях слитая в неразличимую тьму. Но чем больше вглядывался я в нее, тем она была цветнее, проступал то сизый, то сиреневатый, то фиолетово-синий цвет. Тропа пошла березовым лесом, призрачно-белым, и стало светлее, но все еще ничего невозможно было разглядеть из-за хлестких веток, которые неожиданно и больно стегали по лицу.
Я шел, выставив вперед ладони, зажмуривая и открывая глаза, и вдруг наткнулся на спину лесника, смутился. Он стоял, потушив фонарь, и слушал. В стороне явственно топало, шелестело…
— Лоси! — Он опять включил фонарь и обернулся.
— Браконьеры?
— Не-ет… — лесник еще послушал. — Лоси… Сжили мы их. Их тропа… Я их знаю давно. Пара. Возле Балчуга как привязанные. Бык старый, лет десяти будет. Корова молодая… Трехлетка, не больше. Узкие копыта. Прошлый год яловая была. Опять ходят вместе. Берегу их… Сено на зиму подкашиваю в болотинах. Рогач-то на меня бросался осенью. В сентябре… Самый гон. Идет бык по просеке, ревет страшно. Я не поберегся, вышел — думал: побежит… А он фыркнул, нагнул рога — как двинет ко мне… Еле я увернулся. Стрелять пришлось — тогда отстал. Зверина… Шерсть на загривке дыбом, глаза горят, топочет ножищами, рогами трясет, пугает. — В голосе лесника слышалось довольное уважение.
Еще через полчаса, когда небо уже начало томиться, мы вышли на длинную прогалину — не то елань, не то покос, кругом в черном молчаливом ельнике. За ельником белело. Близко булькала речка. И мы заслушались ее холодным наговором, переливом. Буль-бли, буль-бли, буль-були-бли, — доносилось со спокойными ровными перемежками.
— Ту-ут! — шепотом протянул лесник. Фонарь он давно погасил и теперь осматривался, слушал — даже фуражку снял зачем-то, бесшумно переступал по сырому снежку. — Рано. Пока гости не подошли, затаимся.
Он надел фуражку. Мы сошли с тропы в еловое колючее мелколесье. Елочки потревоженно роптали, хлестали упругими ветками.
— Посидим, колодина вот…
Смели снег, присели на толстый сырой ствол. Невдалеке, в кромке поляны, что-то завозилось, раздалось скрипучее бормотание.
— Глухарь! — дохнул в ухо лесник. — Первое время, не поверите, я даже боялся их, черт знает?.. Древен… Звуки эти. Чудо. В лесу так… Сильно лес на душу действует…
Понизил голос:
— Весной особенно… Сидишь где-нибудь на сече… Вечер. Солнышко садится. Птички поют. Вершинки сквозят… Жуки-букашки разные на закат подымаются. Кто они? Думаешь: «Разная у них своя судьба, живут, пару себе ищут, летят куда-то…» Так-то одиноко станет. Думаешь: «Что я тут сижу… В город бы… Жениться. Жить как все… Дети…» А вспомню взгляды любопытные, сожалеющие… Здесь-то на меня так никто не глядит. Здоровым себя чувствую, обыкновенным, что ли. А? Правда… Вот, говорят — слепые сон любят. Видят во сне. Так и я. Одумаюсь — душа отойдет. Ничего… А как вы думаете, может, я дальтонизм свой осилю? Смотрели работы… Как там? Цвета правильные?
Что я мог сказать? И он тотчас понял.
— Стойте! Не надо. Сам знаю… А-а… Если б осилить… Если бы… Замечаю, когда вглядываюсь резко и еще если в сумерках, вроде правильно вижу все тона. Табличку для сверки написал. Ухитряюсь. Глаза колет. Осенью, бывает, до того допишусь, слеза идет… Я в город вернусь, когда силу почувствую. Такую силу, чтоб написать картину. Весна, скажем… Или снег… И чтоб всякий перед картиной этой, как перед весной, — шапку вниз — стоял, самый равнодушный… Чтоб задумался, оглянулся: «Как живу? Что вижу?» А? Понимаете? Ведь я знаю, что вы обо мне подумали. Знаю — не обижайтесь. Иногда, как провидец какой, чувствую…
«Эх ты… — с досадой подумал я, — может, и правда ничего от тебя не скроешь…»
— Вы подумали, — продолжал лесник, — дурит парень, в пустынника играет… Может, подумали — помочь надо выбраться отсюда, то… се… И живопись мою вы невысоко поставили, хоть и понравилось, видел… Ну не отрицайте, зачем… Невысоко… Вы подумали — все-таки пейзажи, цветочки, листочки!.. Да нет же… Я вас не хочу обижать, может, правда, не так… А я сейчас замысел свой расскажу. Ишь, мол, как! Хватил! Замысел!
Я наконец понял его, но сказал, что у замыслов, открытых другому, не бывает удачи. Лесник помотал головой.
— Пустое! Что там — не бывает! Я в приметы не верю. От себя все. Вот мой замысел, слушайте… Двенадцать картин. Двенадцать! Это на всю жизнь. До конца.
— Почему?
— Больше не надо. Эти бы успеть. Одна тема…
— А почему все-таки?
— Год. Понимаете? Год. Человеческая жизнь в картинах. Жизнь вообще… Это приблизительно. Год. Картины-символы. Может быть, аллегория, экспрессия… И начал бы с марта… Потому что весна должна открывать год. Март. Рождение. Вот как я его вижу. Полотно огромное, чтоб било светом! Солнце не пишут, только дети рисуют, а я напишу! Белый раскаленный круг. Белый! Краски бессильны… Краски все в белом. И только где-нибудь блик, чтобы слепило, сияло. Лучи кадмием, пронзительнее, до звона, и снег… Какой снег! Голубой, сиреневый, синий, фиолетовый. Такой, как только в марте, утром, на крышах… Март… Так задумано. Это в одной манере. А вот апрель. Здесь жанр — пейзаж. Сырые поля. Дорога. Снег и вода. Подростки. Мальчик и девочка. Идут, опустив головы. Дальше?
Я кивнул.
— Май! Натюрморт. Черемуха и подснежники. Я эти подснежники уже писал — кисти ломались. И черемуху… А надо — чтоб пело, чтоб увидел и понял: весна, любовь, ожидание чего-то затаенного, может быть, и печаль. Я бы май пасмурным написал, с холодом… И все-таки май… Июнь теперь! Девушка. Обнаженная, загорелая, цветущая… Чтоб было в ней: зной, молодость, свет! Чтоб на одни зубы взглянул — засмеялся! Смеется она, смеется, закинула руки. Жизнь молодая — как я ее вижу! Вижу, — понизил он голос почти до глухого шепота. — А июль — это портрет. Мужское лицо. Человек склонился над столом. И работает, работает. Главное — мысль и труд… Поняли? Август. Женщина. Может быть, даже отягощенная. Женщина на ржаном поле. Фон горячий до золотого. Охрой. Как на древних иконах умели… Охрой. Рожь и женщина…