Троя против всех — страница 41 из 69

[131], одно из племен Анголы. Они олицетворяют ту часть жизни, которую не могут затронуть никакие катаклизмы. Необходимый субстрат. Без их счастливого невежества и простодушной уверенности в завтрашнем дне не было бы вообще ничего, мир не смог бы выстоять. Из поездки в Уамбо мне запомнилась пожилая пара – владельцы антикварной лавки, где вся мебель была сплетена из тростника. Он – черный, она – белая, оба – коренные ангольцы. Недавно справили золотую свадьбу. Вместе строчат на швейной машинке (он держит отрез, пока она делает строчку), вместе читают газету, передавая друг другу очки (у них в хозяйстве – всего одна пара). Бывает и такая жизнь.

Что сказали бы те чикагские взрослые, если бы узнали, что маленький Вадик однажды переедет в Анголу? Можно себе представить. Или нет, нельзя. Ничего нельзя даже как следует вспомнить, а уж тем более представить. Ни себя, ни других в прошлом, спроецированном в альтернативное будущее. Не получается. А хотелось бы. Заглянуть туда, куда заглянуть невозможно. Узнать, например, каким был мой отец, когда меня еще не было на свете; когда он еще не знал, что у него будет сын. Я пытаюсь – и не могу – представить отца, когда ему было под сорок, на месте нынешнего себя. Как бы он тогдашний жил здесь и сейчас, как воспринимал бы окружающий меня мир? Насколько мы с отцом на самом деле похожи?

Меня не покидает ощущение, что мне не хватает этого знания. Но я не могу уже представить – вспомнить – даже самого себя до того, как родился Эндрю. И точно знаю, что взрослому Эндрю будет не хватать того же самого, только еще больше, чем мне. Потому что я в основном (за вычетом двух лет) все-таки рос с отцом. И хотя у нас никогда не было близких отношений, само присутствие отца значило куда больше, чем любая близость на расстоянии. Тем более что с Эндрю и близости на расстоянии тоже нет, сколько бы я себя ни обманывал. «Выпишу его сюда, поговорю с Леной. Пусть приедет погостить хотя бы недели на три. Все-таки это не то же самое, что бессмысленные воскресенья на Кони-Айленде». О, эти воскресные свидания, еженедельный «квалити-тайм». Только один раз за все время мне показалось, что у нас с сыном возник настоящий контакт. Мы играли в ролевые игры, что-то про драконов и темницы, и я обнаружил в себе неожиданную способность изображать дракона. Эндрю хохотал. Играли долго, и я думал: вот оно, то, что надо. Почему же я раньше не понимал? Подумал: это и есть тот самый переломный момент в отношениях с сыном, о котором мы оба мечтали. Как будто внезапно найден какой-то ключ или запасной ход, которым отныне можно будет пользоваться. Но на обратном пути в Вашингтон-Хайтс, когда я завел речь о том, как было прекрасно вместе играть в драконов, Эндрю равнодушно пожал плечами: «Да, было прикольно». Казалось, он уже обо всем забыл.

Что происходит в голове у маленького человека, носящего мою фамилию? Чем хуже я понимаю сына, тем больше переживаю за него, вглядываюсь в лицо, то похожее, то непохожее на мое собственное, вижу в нем тень будущих передряг и стараюсь бодриться. Все будет хорошо. Это просто нормальный страх за детей, самая древняя из человеческих эмоций. Недаром у мбунду столько сказок про Китуту, беса, который вселяется в ребенка и делает его увечным. Откуда этот лейтмотив – связь между детством и нечистой силой в традиционных мифах? Проекция родительских страхов? И ведь это Африка, где родителям не приходится, как в Нью-Йорке, все время волноваться, ни на секунду не выпускать дитя из поля зрения. Африканцы привыкли жить одной большой семьей, где к чужим детям относятся как к своим, все в ответе за всех и, если надо, присмотрят. Если и у них тот же древний страх, что тогда говорить про нас, бранкуш…

До какого-то момента у меня были близкие отношения с матерью. В Ленинграде она была учительницей русского языка, работала в той же школе, где я учился. Ленинградская мама – импозантная, строгая и всезнающая. Определяющая фигура в жизни сына. И даже в первые годы эмиграции еще держалась – чего? Принципов, навыков? Ратовала за чистоту языка, прививала мне любовь к русской литературе. Вообще вела себя так, как если бы мы собирались вернуться на Петроградскую сторону или даже не уезжали оттуда. Я интуитивно подыгрывал, воспринимал материнские странности как данность. И когда случилось то, что у нас в семье по российской привычке назвали «нервным срывом», я не нашел ничего лучшего, как убедить себя, что у мамы все в порядке. «Положили на обследование» – так объяснял я ее госпитализацию соседям (ни Шэрон, ни Луису с Луизой нельзя было рассказывать всю правду), а затем и самому себе. Вместо того чтобы навещать ее в больнице, мчался на репетицию. Именно в это время я окончательно переселился в панковский сквот с Колчем и Клаудио. Потом ее выписали, и она, заторможенная от лекарств, обняла нас с Элисон в больничном вестибюле со словами «Теперь все будет иначе». Мне показалось, что за время, проведенное в больнице, у нее изменились глаза. Глазные яблоки стали как будто белее, а ресницы – не такие густые, как раньше. Кроме того, я заметил, что ее правая бровь теперь все время приподнята, как если бы она постоянно пребывала в легком недоумении.

По возвращении она устроилась на работу секретаршей в частной стоматологической клинике. Если не считать некоторой отчужденности, это была почти прежняя мама, и мне не составило труда снова убедить себя, что все в порядке. Но потом были другие госпитализации, и после каждой мать все больше отдалялась от нас с Элисон и, как ни странно, все больше сближалась с отцом. «А старики-то у нас окукливаются», – сказал я сестре, на что Элисон в свойственной ей манере ответила, что наша мать просто стерва. Странно: ведь это я был когда-то трудным подростком, «вундеркиндом-троечником», как называл меня отец, а младшая сестра была пай-девочкой, опорой для отца, пока мать была в психушке, а старший брат – в сквоте. Из-за существенной разницы в возрасте мы с сестрой никогда не были особенно близки, но всегда понимали друг друга на уровне страхов и того, что причиняло нам боль. И вот она, Элисон, рубит сплеча, не желает знаться с матерью, виня ее за то, что у нас в семье «все расстроилось» (что именно, Элисон?), а я вырос адвокатом, человеком неконфликтным, предпочитающим «обтекать» все проблемы. Человеком, всегда умеющим найти нужные подпорки. Предпочитающим плохой мир хорошей войне. И я звоню им из своего далека, разговариваю по заученной схеме (шаг влево, шаг вправо – провал в бездну молчания на другом конце провода) и думаю о том, что все эти годы, последовательно отдаляясь, «окукливаясь», родители, видимо, пытались обезопасить – кого? Элисон ответила бы: «себя». Но я уверен: не себя, а, в первую очередь, нас с Элисон. Подготовить детей к своему уходу.

***

На французский и итальянский «я по тебе скучаю» переводится с помощью глагола manquer/mancare и означает буквально «ты – недостающая часть меня». По сравнению с этим анлийское «I miss you» кажется пресным, и даже русская фраза «мне тебя не хватает» с ее безличной глагольной формой не передает физического ощущения недостающей части в «tu me manques» или «mi manchi». Но дальше всех, как я понял, зашли португальцы. Так же, как в эскимосских языках есть тридцать три названия снега, а у японцев – две дюжины слов, означающих разные формы ритуального самоубийства, в португальском есть куча способов сказать «я по тебе тоскую». И если «eu sinto a tua falta» («я чувствую твое отсутствие») звучит привычно, то аналогов фразам c использованием магического слова «saudade» в других языках, кажется, нет. Eu sinto saudade de ti, tenho saudades tuas…

В Луанде наши виртуальные отношения с Вероникой приобрели новое мучительное качество, которое иначе как «saudade» не назовешь. Саудад, тысяча саудадеш. Я ощущал ее отсутствие каждую секунду, хотя переписывались и перезванивались мы даже чаще, чем в тот последний месяц в Нью-Йорке, когда снова стали общаться после трехмесячной паузы. На трансатлантическом расстоянии общение стало другим, оно – vazio[132], как сказали бы португальцы, у которых есть вдобавок целый синонимический ряд для обозначения этой пустоты: vazio, vago, vão, nulo… Пустой, порожний, полый… Из пустого в порожнее. Я рассказывал ей о своих текущих делах и впечатлениях, она отвечала остроумно и бессодержательно, задавала дежурные вопросы. Никаких строчек из Пастернака, выдаваемых за свои, или своих, выдаваемых за Пастернака, в этом разговоре больше не было. Я тосковал по нашим лучшим моментам, мне хотелось любить ее как раньше и чтобы она любила меня как раньше. Помнится, в ту начальную пору, оставляя мне сообщения на автоответчике, она всегда называла свое имя и фамилию. Только один раз изменила этой дурацкой привычке – представилась так, как обычно представляются близкие люди: «Это я». Звонок накануне разрыва, после ее возвращения из Сан-Диего. «Это я, Дем. Перезвони». Вот что остается. Несколько фраз, выхваченных из того разговора. «Мы же с тобой с самого начала знали, что живем как бы взаймы и придет время, когда надо будет расстаться. Ну вот, милый, нам пора». И то, как она это сказала, почему-то напомнило мне эпизод из любимого в детстве фильма «Мэри Поппинс, до свидания». Просто ветер переменился, вот и все. Теперь он дует с моря, солоноватый ветер Байи-де-Луанда, поднимающий пыль, навевающий воспоминания. Обрывки разговоров из прошлой жизни, которая случилась со мной всего год назад – и уже успела стать «прошлой». Будто книга, прочитанная по диагонали. Нет, не Мэри Поппинс, скорее экзальтированная проза Луандину Виейры. «Наша любовь родилась втайне, тайком, была тайной с самого начала и таковой вынуждена остаться, в постепенно сгущающихся тенях сомнений, ревности, горечи, мнительности, подозрений… все это растет, как плесень, которая любит тень и прохладу, на чувствах, пока они полностью не сгниют». Излияния ангольского классика отвечают моим растрепанным чувствам. Когда я слышу звоночек Вотсапа в чужом телефо