Троя против всех — страница 52 из 69

«Эй, Каракол!» – обращается к моему соседу один из других музыкантов. Значит, этого амбала зовут Каракол. Или это кличка? Я еще не до конца освоился в африканских именах, и мне бывает трудно определить, где имя, а где кличка. Кликухи тут имеются у всех. Кроме меня, конечно. Я – просто Вадим. В лучшем случае – камба. Я вне игры. Как когда-то в Чикаго, где я, ленинградский мальчик, впервые увидел другую, непонятную жизнь под названием Америка. Впрочем, в Чикаго культурный шок не был тотальным; удар смягчала многочисленная русская община. В нее мы, Гольднеры, и окунулись. Был русский пригород Скоки, а в самом городе – улица Devon Avenue – русские называли ее по-домашнему «диваном». На разных отрезках этой длинной авеню располагались разные этнические группы – евреи, ассирийцы, индийцы, пакистанцы, афганцы… Русский отрезок был чикагским эквивалентом Брайтон-Бич. Там были русские рестораны, клубы, дискотеки. И оранжерейные подростки из Скоки говорили друг другу с придыханием: «Вчера был на Диване». То есть там, где тусуются крутые. У всех «диванских» были кликухи, и «скокские» с готовностью переняли эту традицию. Стандартные дворовые погоняла: Голубь, Чика, Рыжий, Тюфяк. Я тоже мечтал о кликухе, но в диванской табели о рангах я был никем, а то прозвище, которым меня окрестили в американской школе, Дарт Вейдэм, казалось обидным. Это была кличка, маркирующая человека не как своего, а наоборот – как аутсайдера, безъязыкого идиота, коверкающего собственное имя. И лишь в Трое, где сначала Колч, а вслед за ним и другие хардкорщики стали называть меня Дарт, это прозвище перестало быть обидным и превратилось в нормальную кликуху – такую, о которой я мечтал. Поэтому я и Жузе полушутя предложил называть меня Дартом, но тот пропустил это приглашение мимо ушей.

Здешние кликухи – из другой оперы, в них слышатся партизанские «nome de guerra»[198], еще один отголосок тридцатилетней войны. Nzinga, Berlim, Parafuso, Mau-Mau, Bombeiro, Achille… За кличкой вроде Achille должна крыться целая история – ахиллесова пята или ахиллесов носок, вся ступня, оторванная миной. Это тебе не Чика с Голубем. Правда, по словам Жузе, в какой-то момент эти боевые клички настолько вошли в моду, что их брали себе даже те, кто в девяностых годах участвовал лишь в «цыплячьих войнах», то бишь воровал цыплят у соседки.

У музыкантов из Troia Contra Todos тоже есть клички. Жузе – Бангау, красавчик. Карлуш – Капо. Почему Капо? Я думал, от слова «каподастр». Оказалось, нет, от «капоэйра». Карлуш занимается этим боевым искусством. Состоит в том самом клубе, чье показательное выступление я увидел на улице в тот день, когда Синди возил меня по городу. Ману – он и есть Ману. А прозвище Шику – Тамода. Об этом я узнал еще в день нашего знакомства, когда признался, что я – юрист. «Адвокат? У нас уже есть адвокат! Вон Тамода». Разумеется, Шику не адвокат, а учитель португальского в средней школе. А прозвали его так за любовь к краснобайству. Мастер Тамода – главный герой одноименной повести Уаненги Шиту, один из самых узнаваемых персонажей в ангольской литературе. Комический образ «адвоката из буша». Доморощенный вития, очарованный длинными словами из португальского словаря, он всегда и везде норовит блеснуть богатством своего лексикона. Иного богатства он не имеет. Ни понимания жизни, ни положения в обществе. Он чванлив, обидчив и совершенно беззащитен. Его бранят, дразнят, гонят прочь; и в то же время у него всегда находятся поклонники и последователи, для которых его ученые речи – не пустозвонство. Они подражают ему, заучивая, как и он, португальскую лексику, чтобы казаться умнее. И хотя в начале повести мы узнаем, что Мастер Тамода умер без гроша в кармане, для многих в деревне он остается образцом для подражания. Его красноречие восходит к африканской традиции иносказательного языка, сотканного из пословиц, и в самом его образе – при всей нелепости – есть нечто трогательное. Маленький человек, влюбленный в слова, ставящий красоту языка превыше всего остального. В какой-то момент мне пришло в голову, что Мастер Тамода – это идеальный образ не только адвоката из буша и новоиспеченного ассимиладу, но и иммигранта. Это вечное листание словаря, стремление овладеть чужим языком, переходящее в обсессию, как если бы язык мог заменить и восполнить все остальное. Это – мои родители и родители моих друзей, изо всех сил пытающиеся сойти за стопроцентных американцев, то есть за ассимиладуш. Да и сам я тоже. Адвокат Тамода – это я, а не Шику. Но поди объясни это моим новым друзьям. Вакансия адвоката в группе уже заполнена; я снова остался без клички.

Глава 21

Во внутреннем дворике, где мы сидим, – благодать: жара спала, солнечная меланхолия, обволакивающая город в дневное время, уступила место меланхолии вечерней. С кухни пахнет рыбой, пальмовым маслом, моющим средством «Омо», влажным теплом уходящего дня. В это время суток мне часто кажется, что окружающая меня картина больше похожа на то, как я представлял себе не Африку, а Латинскую Америку. Как будто все это сошло со страниц романа в духе магического реализма. И шелест раскидистых деревьев с названиями на «-ейра», и колониальная архитектура (то немногое, что уцелело), и странные персонажи, навсегда застрявшие здесь по чистой случайности. И, как положено в магическом реализме, все происходит на фоне больших катаклизмов, прошлых или будущих – тех, о которых читатель уже знает, а персонажи еще лишь смутно догадываются. Катаклизмы синхронизируют реальность; все, кто пережил глобальные потрясения, помнят одно и то же, даже если они жили в разных частях света. Личное отступает на задний план, а на первый выходит сводка новостей, одна для всех, и все индивидуальные способы адаптации оказываются на удивление похожими друг на друга. Когда все закончится, люди снова вернутся к своим непохожим жизням, но общность воспоминаний – навсегда.

В разгар войны все сидящие за этим столом были детьми или подростками. И это военное детство определяет их принадлежность к особому клубу, куда посторонним нет доступа. У каждого есть история: что-нибудь, связанное с наградным оружием или со случайным взрывом. У некоторых есть даже вещдоки в виде шрамов и прочих несильных увечий, а те, чьи шрамы никак не связаны с войной, обзавелись достойными легендами.

Уамбо – бывшая вотчина УНИТА, партии Жонаша Савимби. Карлуш – из овимбунду, и, хотя я никогда не спрашивал его напрямую (на всех экспатских форумах советуют поменьше ворошить политическое прошлое ангольцев), я уверен, что родные Карлуша состояли в УНИТА и что у них дома Савимби называли почтительным словом «экота»[199]. Стало быть, для семьи Карлуша отец Жузе, аппаратчик МПЛА, был врагом, и наоборот. С точки зрения МПЛА, сторонники УНИТА были прихвостнями западных неоколониалистов и расистов из ЮАР. В УНИТА же все знали, что они – последний оплот африканской демократии, борцы против советско-кубинской оккупации, против «красной заразы» со всеми ее зверствами и террором. Впрочем, по части «революционного террора» обе стороны, кажется, одинаково отличились. И хотя идеологическая подоплека УНИТА менялась «de Mao a pior»[200], внешняя атрибутика оставалась неизменной. Революционные лозунги, торжественные речи с трибун, политучеба, культ личности лидера, беспрестанные цитаты из его сочинений, вера в «научный подход», странным образом сочетающаяся с автохтонной верой в колдовство и ведьм («Белые летали на Луну, но они ничего не знают про черную магию, а мы знаем»). Все это было с обеих сторон, в лагерях УНИТА и в отрядах МПЛА. И был Кифумбе, многоликий демон страха. Страх МиГов и страх ночного неба (поди различи, где звезда, а где советский спутник, фотографирующий посты УНИТА). Страх смерти и страх секретной полиции. Уверенность в том, что вода в окрестных водоемах отравлена врагами. Обереги, амулеты, черная магия.

Теперь обо всем этом можно говорить за столом, но – в определенном ключе, старательно огибая тот самый страх. Говорить спокойно, даже пренебрежительно. И Карлуш, обычно неразговорчивый, охотно пускается в воспоминания: как в начале войны вся его семья в течение недели пряталась в туалете, почему-то решив, что это самое безопасное место в случае бомбежки. Как жили впроголодь, питаясь одними sardinhas enlatadas[201] и farinha fina[202] (с тех пор он не может есть ни того ни другого). Как в деревнях, где поля – под маниокой и ямсом, солдаты меняли импортные плееры и радиоприемники на мешок корнеплода. Как горькие орехи макезу, известные своим свойством забивать голод, заменили армейский паек (шутили: «Как распознать солдата УНИТА? Очень просто: обшарь его карманы, и ты обязательно найдешь там макезу»).

Рассказы Карлуша всегда начинаются без вступления, in medias res, и так же неожиданно обрываются. Он сидит с краю стола, упершись локтями в колени и обхватив руками голову. В этой позе он похож на пенсадора – традиционную статуэтку народа чокве, африканский ответ роденовскому «Мыслителю» (или его первоисточник). И худое лицо Карлуша с келоидным рубцом на скуле тоже похоже на скульптуры чокве – на те удлиненные маски, которые они закапывают в землю во время сезона дождей, чтобы они казались состарившимися. Слушая его нестрашные байки, я впервые отчетливо понимаю: война все еще тут, она подспудно присутствует в каждом событии, на похоронах и свадьбах, на выставках и концертах, и даже в том факте, что новости ANGOP и Jornal de Angola[203] подчеркнуто скучны. Война – фигура умолчания, то, что всегда подразумевается и никогда толком не проговаривается. О ней до сих пор нельзя свободно говорить (эзопов язык застольного трепа – тому подтверждение), но можно петь, а точнее, кричать и рычать – в соответствии со спецификой жанра.