Троя против всех — страница 59 из 69

[235]. На что он, не меняя звероватого выражения лица, отвечает: «Foi Deus quem me ajudou»[236]. «Uabinga Nzambi, kasuke muxima»[237], – говорю я на старательном кимбунду. И тогда на зверском лице шофера проступает подобие улыбки. Он кивает, как будто в такт своим мыслям, и включает радио. Валдемар Баштуш поет «Muxima». Музыка овевает нас приятной прохладой, выполняя функцию неисправного кондиционера. Баштуша поочередно сменяют Карлуш Бурити, Элиаш Диа Кумуэзо, Руй Мингаш, Паулу Флореш. Я с гордостью отмечаю, что могу опознать почти всех исполнителей. Не хардкором единым. В Анголе тебя везде и всегда окружает красивая музыка. Она – неустаревающий символ обретенной полвека назад независимости. В колониальные времена выбор был невелик: на одной радиостанции – программа католической церкви, на другой – фаду. Теперь на луандских радиоволнах можно найти музыку на любой вкус – от сембы до кудуро, от хардкора до фриджаза. И фаду, конечно, тоже. Фадинью.

– Это еще что за романсы?

– Это фаду. Традиционная португальская музыка.

– Фару?

– Фаду. От слова «фатум». Как и мое имя, кстати. Вадим – русифицированное «фатум».

– Кто тебе такое сказал?

– Я сам догадался.

– Ладно, ладно, мистер Фату, – засмеялась Вероника. – Отныне буду тебя так звать.

– Да не «фату», а «фаду». «Фату» – это костюм. Легко запомнить: «фатовской костюм». Знаешь русское слово «фат»?

– Fat?

– Нет.

– «Hey Mr. Fado, you’re too fat for your fato!» По-моему, это гениальная строчка, тебе обязательно надо вставить ее в твою следующую песню.

– Непременно.

– «Hey Mr. Fado, take my photo!»

– Ну все, хватит.

– Окей, мистер Фаду.

– Правда, кончай дразниться. Мистер Фаду – это, пожалуй, еще хуже, чем Дарт Вейдэм.

Это была неделя счастья, в которое не верилось из‐за всего, что ему предшествовало: в последние месяцы наши виртуальные отношения окончательно превратились в обоюдную муку. Я даже подозревал ее в измене, хоть и понимал, что это смешно: ведь изменяла она не мне, а со мной. В какой-то момент взорвался, наговорил всякого. Она не ожидала такого выпада. Сказала, что не помнит, чтобы с ней кто-нибудь так разговаривал. Особенно человек, которого она считала своим близким другом. Я оправдывался, просил прощения, и в конце концов она простила или сделала вид, что простила, но легче не стало. Потом у нас был спокойный разговор о том, что так не может дальше продолжаться, это тупик, мы оба это понимаем. Она не может бросить детей, да и я не готов к жизни с ней. Она меня любит, но давно уже чувствует, что мы, как говорят американцы, живем «на заемном времени», on borrowed time, и нам пора закругляться, дальше мы будем только раздражаться и злиться друг на друга все больше. Что тут скажешь? Я буду жить дальше, но как же я не хочу, чтобы эта любовь превратилась в отдаленное воспоминание; чтобы мир остался прежним. Классическая развязка любовной драмы: не то Пастернак («…И плачет втихомолку»), не то Бунин («…Хорошо бы собаку купить»), не то попсовая песенка Кэти Перри: «In another life, I would be your girl»[238].

И вот – после всех обид, припадков, предчувствий, бессонных ночей – этот неожиданный приезд, неделя счастливой любви, притянутый за уши эпилог, где мы уходим, смеясь и разговаривая о чепухе («Hey, Mr. Fado!»), под плывущие титры и песню Паулу Флореша «Angola que canta». Только раз за всю неделю резануло: она вышла из душа, завернутая в полотенце, я обнял ее сзади, и она сказала каким-то скрипучим голосом: «Как это мило». И потом, когда мы лежали в темноте, она говорила, что всегда хотела быть свободной, но в конце концов рассудила, что надо бы выйти замуж, ее жизнь в Америке с самого начала не была легкой… Я не понял, что она пыталась сказать, и в этой бессвязной исповеди мне послышалось что-то очень чужое, клишированное, заменяющее ее собственный ход мыслей, которого я так и не узнал. Но зато мы ни разу не поссорились, не было никаких размолвок и объяснений. Зачем? Ведь и так понятно, что на этом – точка, и точка хорошая, достойная. Вот что остается от жизни. От нашей несостоявшейся встречи четверть века назад и от всех последующих встреч и невероятных пересечений на протяжении долгой жизни, прошедшей с того момента, как Рэйчел предложила познакомить меня с моей «второй половинкой». Вот что остается. Вроде тех фотографий с сафари. Фотоальбом в тысячу или пять тысяч снимков, который никогда уже не будешь просматривать. Все сбылось, ничего не осталось. In another life…

***

После ее отъезда не было ничего – ни письма, ни звонка, ни имейла, даже для проформы. Я приучал себя не думать о ней – надо сказать, довольно успешно. Со временем почти совсем перестал ее вспоминать, но, как часто бывает, изгнанные мысли о Веронике ушли в психосоматику. Появилась какая-то одышка, страхи. Засыпал только со снотворным, иногда и оно не помогало. Как-то выпил на ночь целую бутылку вина, что по былым временам мне было раз плюнуть, а в последнее время – старость не радость – стало чревато изжогой, больной головой наутро, той же бессонницей. И действительно, не уснул, но впал в то странное состояние, когда человек, продолжая бодрствовать, видит короткометражные сны. Просто лежишь с закрытыми глазами, осознавая, что ты – это ты, здесь – это здесь, не забываясь, ни во что не погружаясь, и как бы от нечего делать смотришь все, что крутит тебе неутомимый киномеханик твоего мозга.

Сон первый: я гляжу в окно, обнаруживаю, что за ночь выпал снег, и понимаю, что это – Питер, детство, надо зайти за Лешей с седьмого этажа, за Максом с восьмого, за Ромкой и Димкой из четвертого парадного и всей оравой идти играть в царя горы. Затем действие переносится в Америку – сон второй. Я, студент юрфака, попадаю в одну из нью-йоркских тюрем, прохожу там какую-то стажировку. На жаргоне американских юрфаков стажировки часто называют «клиникой» (по аналогии с практикой в мединститутах), но мой тюремный сон – уже настоящая «клиника», в буквальном смысле. Большинство заключенных почему-то русские, их вид меня очень пугает. Я с трудом понимаю их речь, едва знакомую по бандитским сериалам и книгам про зону: все эти «шконки», «малявы», «шняги». В одной из камер варят «крокодил», у зэков все руки и ноги в страшных язвах, и я понимаю, что мне туда лучше не заходить. Меня сопровождает секретарша из нашей нью-йоркской адвокатской конторы, пожилая женщина по имени Шари´с. В жизни Шарис – тихоня, но в этом сне она все время орет на меня, упрекая в том, что я вечно опаздываю и отвлекаюсь. Я защищаюсь, ору на нее в ответ. Потом я попадаю в другую камеру и узнаю, что должен провести там остаток дня – это обязательная часть учебной программы. Я жмусь к выходу, боюсь до чего-либо дотронуться, все омерзительно грязное. Но вот кто-то из урок достает видеокассету (у них там имеется старый видеомагнитофон) и ставит мультфильм Миядзаки, которого я никогда раньше не видел. Я решаю, что вернее всего мне будет остаться здесь, прилипнуть к экрану и смотреть этот мультик, пока дают. На этом месте я просыпаюсь или думаю, что проснулся. Вспоминаю правило, которое когда-то где-то вычитал: если твои сны по пробуждении не кажутся бредом, значит, ты еще не проснулся. Открываю глаза, гляжу в потолок, где силуэт геккона гоняется за невидимыми насекомыми.

Дальше – бессонница, искусно заменяющая сны навязчивыми воспоминаниями, искажающая эти воспоминания ровно настолько, чтобы они, подробно воспроизводящие то, что было на самом деле, по ощущению казались сном. События верны, а лица – нет. Во сне наш мозг не в состоянии выдумывать лица, которых мы никогда раньше не видели; в воспоминаниях же все ровно наоборот: люди, которых мы воскрешаем в памяти, никогда не выглядят так, как в жизни.

Приезд в Америку, 1989 год. Первый День благодарения в Чикаго. Гольднеров пригласили участвовать в какой-то благотворительной программе, чья цель – ознакомить новоприбывших с культурными традициями Соединенных Штатов. Рейсовый автобус, битком набитый новыми американцами, отправился в глушь под названием Paris на границе штатов Иллинойс и Индиана. Кукурузные поля, тракторы, одинокий «Волмарт». Не совсем тот Париж, о котором писали Гюго и Пруст. В этой глуши их расселили по фермерским домам. Гостеприимные фермеры с удовольствием «усыновляли» и «удочеряли» на несколько дней безъязыких иммигрантов из нищего далека (в представлении жителей иллинойсского Парижа, ни разу не покидавших своего родного захолустья, весь мир за пределами Америки был нищ и многострадален, любой большой город – Бомжополь). В семье, куда определили Гольднеров, двое детей, мальчик и девочка. Девочка, белобрысая Джил, оказалась ровесницей Вадика, ее брат – на три года младше. Вечером она играла им на пианино – бойко, так, словно рубила капусту. Гольднер-старший, в прежней жизни – меломан и сноб, серьезный знаток классической музыки, расхваливал исполнительские способности Джил в меру своих языковых возможностей. Старался угодить, лицемерно частил восторженными междометиями. Расспрашивал о видах на урожай. Глава принимающей семьи отечески похлопал его по плечу. Вадик заперся в уборной, оттуда строчил письмо Сане Семенову, в котором расписывал их американские приключения у «настоящих ковбоев Иллинойса» и называл красотку Джил «страшной воображалой». Впоследствии это письмо, так и не отправленное, нашла мать, имевшая обыкновение рыться в его вещах. Прочитав, сообщила мужу, что у их сына, по всей видимости, большие проблемы с психикой. Это было задолго до ее госпитализаций и постепенного отчуждения. В пятницу после Дня благодарения их повезли в соседний городок, где находилась лавка народных промыслов. Там им показывали какие-то бессмысленные украшения из соломы. В автобусе Вадик сидел рядом с разговорчивым молодым португальцем с синей родинкой на щеке. Представившись как Карлуш Альберту Рамуш де Соуза, тот долго расспрашивал Вадика, кто он и откуда. Сам Карлуш Альберту отрекомендовался португальским аристократом и даже представил доказательство: запонки с фамильным гербом. Кроме того, у него был духовный сан, он окончил семинарию в Лиссабоне, а в Америку приехал, чтобы работать над диссертацией в области теологии и христианской философии в Чикагском университете. «Хочешь, я буду заниматься с тобой философией?» Вадик сказал, что хочет. Впоследствии этот Карлуш периодически звонил Вадику и пару раз приезжал к Гольднерам – заниматься с ребенком философией. Даже домашние задания задавал: what is space? What is time? Рассказывал про Жильсона и Маритена. Кем он был, этот португалец? Педофилом? Или просто добрым человеком, энтузиастом детского образования? Во всяком случае, Вадику он нравился. Вадик даже считал Карлуша Альберту своим наставником