Троянский конь — страница 5 из 9

Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.

Помню, как он однажды изрек: „Идеология — это идея, возведенная в генеральский ранг“.

Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.

* * *

От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком — какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами — всегда остается полынный осадок.

Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:

— В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.

Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. „Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов“. Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: „Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом“. Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.

Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:

— Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.

* * *

„Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов — когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.

И этому пророку не скажешь: „И виждь и внемли“, внимать и видеть — смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, „лелейте меня“, и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. „Слушай меня и исполни все, не прекословя“. В нем спал диктатор.

Tirano adorato — воистину. Слова, которые прозвучали — и не однажды! — в двадцатом веке, здесь словно завязываются — „Эту жертву вы обязаны принесть для меня“.

Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — „я мерзок, и мерзость мне не в диковину“.

Он помнит, что „сочинять должен прочно“, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что „мертвенно будет… перо твое“.

Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе „собрание всех возможных гадостей“.

Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет — я уже знаю! — спустя полтора десятка лет.

Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.

Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.

Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.

* * *

Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.

* * *

Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен — именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил — скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.

Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.

Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов — вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.

Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной — прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.

Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах — оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной — она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.

Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.

* * *

Однажды она меня спросила:

— Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?

Р. рассудительно произнес:

— Певцов — неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.

Я сухо напомнил:

— Птица-тройка за пределами взятого мною периода.

Р. сказал:

— Разумеется. Разумеется. Она — впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.

* * *

Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: „Нация — подлец“. Нет, неслучайно „гнетет его в Рим“. И неслучайно писал, что „добудет любовь к России вдали от нее“. Был дальновиден. Видел из да€ли.

* * *

В его смирении есть нечто дьявольское. „Слушай меня, не прекословя“. Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение — это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.

* * *

Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.

* * *

Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.

* * *

Но каждому — по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.

* * *

А удивительнее всего — в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.

* * *

Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить — и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.