Только один раз оба одновременно вспомнили о нем — да и то не сказали ни слова. Это было, когда проезжали поворот дороги, ведущий к заброшенной навеки усадьбе Рокуро-Куби.
Бэнкей и Кэнске переглянулись — и продолжали судачить о воинских доблестях, причем старшего кэрая очень интересовало, как обучают отряды монахов-воинов, и делается ли это так, как в прославленных китайских монастырях.
Потом дорога повела их в горы, все выше и выше, но они знали, что не успеют затемно добраться до монастыря, и расположились на ночлег у хижины лесорубов.
Было уже довольно тепло, снег сошел, и кэраи охотно предоставили хижину в распоряжение Норико, а сами легли у костра. Кэнске строго предупредил молодых кэраев, что если кто-то полезет с утонченными нежностями к девушке, то он, старший кэрай, приласкает такого жениха на свой лад.
— Славная девушка, — сказал он Бэнкею. — Я еще повеселюсь на ее свадьбе. Другая бы там, во дворце, обузой нам была — а Норико спасла молодого господина Фудзивара. Послушай, благочестивый наставник… Утром-то все равно расстанемся и больше не свидимся… Что это такое притащил в корзине твой приятель?
— Бронзовое зеркало, — объяснил Бэнкей. — Когда-то давным-давно, когда и Китая еще не было, а была какая-то другая страна, государь Хуан-Ди велел отлить пятнадцать таких зеркал. На них выбиты такие знаки, каких ни в одной книге не увидишь. Шлифовали их, разумеется, монахи. А что с ними сделали, чтобы они стали нечисть сжигать, этого я не знаю, врать не стану…
— Раздобыть бы такое зеркало… — вздохнул Кэнске.
— И на что оно тебе? Сам, что ли, пойдешь на нечисть охотиться? проворчал Бэнкей, и Кэнске понял, что лучше поговорить о чем-нибудь попроще.
Понемногу все угомонились и задремали. Один Бэнкей сидел у прогоревшего костра, перебирая возвращенные старшим кэраем хрустальные четки, — и было ему тоскливо, куда тоскливее, чем в те часы, когда он, хоронясь среди государевых дворцов, выслеживал Рокуро-Куби.
Тогда он шел пусть коротким, но — Путем. Сейчас он сидел в ожидании неизвестно чего. Разумеется, он сделает то, что собрался сделать, — вернется в монастырь и спросит отца-настоятеля, правильно ты выполнен приказ, а если да — то каким образом следует продолжать столь необычный для монаха путь.
Он не впервые ощущал эту тоску после боя. Но теперь к ней примешалось еще что-то — давнее, щемящее, больное. Если бы Бэнкей писал стихи, то наверняка в них к печали путника прилепился бы аромат разлуки. Но Бэнкей, простая душа, тосковал без всяких тонкостей.
Вдруг он ощутил взгляд из темноты и, шаря рукой посох, резко поднял голову.
К нему шла трехцветная кошка.
И надо же — монах отлично знал, что из ночного леса вышел на свет костра оборотень, пусть и прелестный в своей пушистой шубке, изящный большеглазый оборотень. А тем не менее обрадовался, протянул руки — и через мгновение прижал к груди милого зверька.
— Где ж ты пропадала, кошка? — ласково спросил он, почесывая белую шейку.
Кошта ткнулась ему в щеку возле самого рта мягкой бархатной мордочкой и громко замурлыкала. Потом, извернувшись, соскочила наземь и повела его за собой к дверям хижины.
Уже догадываясь, что сейчас произойдет, Бэнкей не нашел в себе силы отказаться, отвернуться, остаться у костра. Кошка проскользнула в дверь, приоткрывшуюся, казалось, по приказу ее требовательного взгляда, и Бэнкей вошел следом.
Кошки не было — но лежавшая в углу на куче зимних одежд женщина медленно садилась, в упор глядя на монаха. И это уже была не Норико. Прозрачные узорные одеяния возникали прямо на глазах у монаха, лицо еще менялось, но уже обрело ту поразительную белизну и красоту, которые он уже видел и запомнил.
Бэнкей уставился в пол — но не вышел.
Повеяло от призрачных шелков и струящихся до самого пола волос тонким ароматом.
— Наверно, ты уже понял, кто я, — поднявшись, сказала женщина. И, не дождавшись утвердительного кивка, добавила: — Я — Оно-но Комати.
Бэнкей и тут ничего не ответил.
— Я поэтесса Оно-но Комати, — поняв, в чем дело, усмехнулась красавица. — Я умерла сто лет назад, или даже больше, наверно…
— Напрасно ты это сказала, — буркнул монах. — Теперь я знаю, что ты — призрак, и должен прочесть над тобой заклинания. А твое имя я действительно однажды слышал, о тебе рассказывали целую историю…
— Ты и раньше знал, что я — призрак, нечисть, гостья из могилы, возразила она. — И все же я не дождалась от тебя ни одного заклинания.
— Не люблю я их читать, — признался монах. — Ямабуси — те, когда читают, чувствуют, как на каждое слово что-то отзывается. А я не чувствую. Я вижу, что получилось, и сам удивляюсь — откуда это взялось? Мне бы чего попроще делать.
— С Рокуро-Куби воевать? — усмехнулась красавица.
— Насчет Рокуро-Куби ты бы уж молчала! Зачем ты их на девочку навела? — строго спросил Бэнкей. — Тебе-то что — а ее бы загрызли… И меня с ними стравила, между прочим.
— Выслушай меня, — сказала красавица. — Да, в этом я была перед тобой неправа. Я заставила тебя сражаться с Рокуро-Куби, потому что не видела другого способа спасти Юкинари! А девочке ничего не угрожало. Я бы при опасности вышла из ее тела — и Рокуро-Куби отступились бы от нее. Они же мое лицо запомнили!
— Отступятся эти звери, как же!
— Прости меня, если можешь, — жалобно попросила она. — Конечно же, я действовала, не подумав! Но я сейчас все тебе объясню!
— Простил… — проворчал Бэнкей.
— Знаешь ли ты, кто я? Почему я вернулась в мир людей? Чего искала? О чем тосковала?
— Ты призрак Оно-но Комати, сама сказала, — стараясь не глядеть в сверкающее нездешней белизной лицо, отвечал монах. — Над тобой заклинания читать надо… И шла бы ты оттуда, откуда появилась…
— Я уйду… — печально пообещала Комати. — Только выслушай! И если ты, услышав мою историю, прогонишь меня прочь, — я уйду. Без единого слова…
— Говори, — позволил Бэнкей и отвернулся.
— Я была прославленной красавицей, — начала она, — и мне даже в голову не приходило, что я могу утратить красоту. Я писала стихи, и даже предположить не могла, что настанет день — и я не смогу сложить танка… Но все это случилось.
— К тебе пришла старость, — понимающе сказал монах. — Она ко всем приходит.
— Но не все так оплакивают свою красоту и свой талант! воскликнула Комати. — Если бы знал, каково это — владеть красотой, покоряющей страны, и талантом, равным которому нет в столице! И в отчаянии чувствовать, как они понемногу покидают тебя… А как меня любили, как меня желали! Ливень сердечных посланий и любовных просьб обрушивался на мою глупую голову — и вся моя молодость была чередой летних яростных ливней. Но теперь я вижу — мое сердце не ведало тогда приливов искренности, ни капли правды не было в моих ответных письмах. Нужно было дожить до самой убогой и отвратительной старости…
— Умные женщины, еще не утратив красоты окончательно, постригаются в монахини. Лучше отказаться от чего-то добровольно и с достоинством, чем смотреть, как тают последние крохи… — и Бэнкей вздохнул, потому что и среди монахинь он не видел должного отрешения от мирских страстей.
— Я не могла… — прошептала красавица. — Я не могла… Бэнкей, ты не поверишь мне, но больше всего я сожалела о том, что в моей жизни не было любви… что моя красота и, возможно, талант, помешали мне изведать истинную любовь…
— Тебе? — забыв от изумления все свои обеты и запреты, Бэнкей резко повернулся к Комати. — Ты?..
— Я была слаба и искала того, что ищут слабые души — полутонов, оттенков, отзвуков, сновидений… Когда в мою жизнь вошел тот мужчина, я не поверила ни ему, ни себе. Я сказала — сто ночей подряд проведешь ты у моих ворот! И он повиновался. Он приходил и ждал — и я за своими прекрасными бамбуковыми шторами сидела, затаившись, наслаждаясь его ожиданием… Знаешь ли ты, как это опьяняет душу?
— Нет, не знаю, — мрачно сказал монах.
— Разве тебе не знакомо это просветленное и томительное ожидание?
— Нет!
Оба они знали, что Бэнкей солгал.
— Пусть так… — прошептала Комати. — Девяносто девять ночей он приезжал к моим запертым воротам. Настала сотая ночь — и он не появился.
— Эту историю знаю даже я, ничтожный монах, — видя, что поэтесса не может найти нужных слов, помог ей Бэнкей. — Он заболел и умер. Люди говорили, что его сгубила ночная сырость. Перед рассветом она особенно чувствуется и влияет на сердце…
— Да, он умер, — на удивление спокойно согласилась Комати. — А я продолжала жить и писать стихи. Только вот о любви мне говорили все реже. Настал день — и я удивилась тому, что давно уже не получала любовных писем и не отвечала на них. Тогда я поглядела в зеркало очень внимательно… И прожила еще пятьдесят лет, Бэнкей! Пятьдесят лет…
— Очевидно, у тебя было крепкое здоровье, — заметил монах. — И ты бы не побоялась утренней сырости.
— Здоровье у меня было крепкое, а вот красота — непрочная. В конце концов я удалилась в горы, где никто бы меня не увидел. Я думала — еще не все потеряно, ведь многие придворные дамы, утратив красоту, продолжают сочинять и танка, и рэнга, и даже длинные романы. Оказалось, ошиблась…
— Для кого бы ты сочиняла романы в горах? — искренне удивился Бэнкей. — Это там вовсе ни к чему. Уж лучше ты бы твердила сутры, все же польза для души. Тебе ничего не говорили о свете Трех Благодатей?
— Это мудрость, освобождение от земных страданий и воплощение в будду, — немедленно и четко ответила образованная поэтесса. — Буддой мне в прежнем рождении стать было невозможно, потому что я женщина. А Три Земные Горести я познала сполна — суетные страсти, власть кармы и боль… Но ты не понимаешь, для чего я затеяла этот разговор. Слушай…
Она помолчала, глядя в крошечное окошко.
— Точно такой же была луна… И я лежала на старых циновках. И мне было холодно. Я знала, что утра не будет. Я вспоминала все, что было пятьдесят лет назад… Ни одной строки за пятьдесят лет, Бэнкей, ни одной строки!.. И я безумно желала написать хоть несколько слов… Рядом были такая же старуха, как и я сама, моя служанка, которую прислали родственники. На столике стояла наготове тушечница, лежали кисти и бумага, прекрасная бумага. Я все яснее понимала — все кончилось для меня в тот день, когда он умер, и пятьдесят лет я расплачивалась за его смерть.