тятся о детях, и из тысяч сирот и бездомных было выбрано тридцать девчонок и мальчишек — только русоволосых и только с голубыми глазами. Детей сносно кормили, учили их говорить по-немецки и молитвам. В просторном зале, где были расставлены столики и стульчики, на стене висел портрет фюрера, и шестилетние и восьмилетние русоволосые каторжники с синими глазами, коверкая трудные для них слова, трижды в день кричали перед портретом: «Хайль Гитлер!» А воспитательницы то и дело напоминали им: «Вот ваш избавитель. Приветствуйте его». Вера как раз и застала Наталку за тем, как она «читала нотацию» перепуганной девочке лет шести, которая села за стол, позабыв выполнить установленный ритуал.
— Я говорила... Я говорила...— одно твердила девочка, бросая взгляды, полные ненависти, в сторону «избавителя», из-за которого на нее рассердилась «фрау Натаса».
— Неблагодарные, испорченные дети! — сказала Наталка, направляясь к Вере.
— Есть и другие,— тихо ответила та.— Мы видели их, когда гнали евреев в гетто... Там их сотни, а может, и тысячи...
— Ты упрекаешь меня?
Вера усмехнулась.
— Нет, что ты!.. Я просто подумала вслух... Шучу, Наталка. Ты мне нужна на два слова.
Учительница привела ее в небольшую, уютную комнату. Но вошла первой и, собрав со столика какие-то фотографии, спрятала их под скатерть. Одна из фотографий упала на пол. Вера увидела на ней немецкого обер-ефрей- тора с выпяченной грудью и нарочно наступила каблуком на снимок.
—- Я слушаю тебя, Верочка.
Вера сказала, что пришла просить какие-нибудь адреса в районе. Ее «друг» (при этом слове Наталкины глаза округлились) вышел из больницы, ему нужен покой, вольный воздух, тишина... Вера продолжала что-то говорить, а учительница кивала головой, соглашалась. И, наконец, начала перебирать все места, где ей доводилось учительствовать, вспоминать фамилии знакомых и родителей своих бывших учеников.
— Охотно дам адреса и даже напишу записку. Надеюсь, что никто меня не скомпрометирует?
— Я же не собираюсь подставлять свою голову... Я всегда готова ответить перед тобой...
— Ну, что ты, что ты!
С небогатой добычей — списком деревень, фамилий и письмом Наталки, в котором она просила за «нашего друга» Вера воротилась к Кравченко. Тот взял все это, прочитал и, подумав, сказал:
— Не очень надежное ветрило, но может и с ним как-нибудь выйдет из положения Мирон... Решено.
И еще через день на окраине Крушинска ранние пешеходы имели возможность видеть сытого коня, запряженного в санки, на которых лежал старый больной человек, а правил тем конем молодой полицай. Может, кто и подумал, что не на свадьбу везет старика этот полицай... Одна женщина даже перекрестила санки. А лошадка бежала и бежала по направлению к переезду — в молочно-белый туман, который заполнил и безлюдные улицы, и весь мир...
III
И вот настало время для большого дела. Игнат, может, и не отважился бы на него с тем количеством людей, какое было в их шеренге, однако отвагу придавали те события, которые случались все чаще и чаще. Все новые и новые слухи доходили до крушинцев — вокруг города, в селах и лесах, заговорили партизанские автоматы, там-сям происходили железнодорожные катастрофы, все больше происходило открытых нападений на немецких фуражиров, на агентов сельхозруководства, которые выколачивали из населения налоги. Теперь нельзя уже было рисковать — и выезжали из города большими вооруженными отрядами. Вокруг города как бы сомкнулся круг человеческой ненависти.
И вот товарищ Игнат решил, что пришло время дать сигнал, сделать так, чтобы те, кто борется против интервентов в селах и местечках, на дорогах и в лесах, почувствовали, что они не одни, что и город слышит об их славных делах и отвечает на подвиги подвигами. Это была мечта командира о едином фронте, о согласованности боевых действий. И для начала как раз нашлось подходящее дело: на рельсах внутризаводской железной дороги стояли платформы с погруженным оборудованием. Это были те самые станки и пилы, которые за золото, за трудовой хлеб покупали в годы первой пятилетки,— тогда еще не все производилось на отечественных заводах и многое приходилось покупать за границей. Постепенно осваивалось это оборудование молодыми людьми, пришедшими из белорусской деревни да с кустарных лесопилок и фанерных заводов. Из неумелых и несмелых этих рабочих со временем выходили мастера и творцы производственных рекордов. Освоенные станки усовершенствовались пытливым умом и проворными руками, чтобы «выжать из техники все». Изобретательство и рационализация, ударный труд и стахановские рекорды, ставшие буднями производства,— все это было не только на данном предприятии. И все делалось человеком, человек породнился со станком, с предприятием. Они не были в его сознании как известное «от — до», «отработал, а там хоть гори», они стали неотъемлемой частью его жизни.
И вот теперь эти наши станки лежат на платформах и их собираются вывезти в Германию, а в опустелых цехах ходит ветер да подвевает снежок, похожий на мучную пыль, тонкий снежок — как прах. И обычно спокойный, некогда всеми уважаемый регулировщик громадного «балиндера» говорит: «Дожили, братки, до лихой годины. По винтикам растаскали наши станочки». И горят глаза отчаянием и гневом... А тетя Феня, не обращая внимания на полицаев, что шныряют туда-сюда, клянет почем зря христопродавца и предателя Трусевича, однако все понимают — заодно с инженером она клянет и немцев. Да разве ж одна тетя Феня? Многие женщины вслух высказывают свое возмущение. Давно замечено, что женщины бывают более откровенны и решительны в таких случаях.
На окраине города, в небольшом домике с веселыми, размалеванными охрой окошками, где живет полицейский Дробыш, двое хлопцев, сыновей хозяина, горячих юнцов-студентов, выплавили из снарядов тол,— для той же цели...
Нина Политыко выпросила у Ивана Ивановича справку, что у Веры Корзун лютый приступ малярии и что она освобождается от работы на десять дней,— все для той же цели.
В короткий обеденный перерыв (только пятнадцать минут — немецкий регламент!), давая закурить, один молодой рабочий допытывался у другого, не может ли он быть полезным «доброму, хотя и не легкому делу»,— все для той же цели.
Даже тринадцатилетнему Юзику, круглому сироте, оборванцу с большими черными голодными глазами, нашлось дело — предупредить дядьку Петра, если появится, чего доброго, паровоз со сцепщиком на заводской ветке, но не может же один хлопец нести вахту двадцать четыре часа кряду, и он набрал в свою команду одногодков с ближ*Я шей к комбинату улицы,— все для той же цели.
Цель же эту определил мало кому известный человек и цель эта была — не допустить, чтобы наши станки была вывезены в Германию.
Не допустить!
Но тут едва не выбывает из «игры» Васька. Становится известно, что немцы готовятся направить в Германию большую партию «добровольцев» для работы на тамошних предприятиях. В первую очередь отбор производится среди тех, кто находится за колючей проволокой, там устраивают «фильтрацию», чтобы, избави бог, в империю не попали евреи.
И вот происходит короткий разговор между Дробышем и Верой. Разговор этот слышит и Кравченко, хотя он в это время в соседней комнате и вовсе не имеет намерения подслушивать. Однако запальчивость, с какой говорит Вера, приковывает его внимание.
— Вы должны освободить ее, если... если она еще жива! Слышите?
— Слышу, слышу,— еще тише, чем Вера, говорит Дробыш.
— Я знала, что вы придете сюда, я вас ждала, у вас есть паспорт на жену... Скажите им, что она — ваша жена. Сделайте это для девушки, которая ни в чем не виновата.
— Я сделаю это для вас,— отвечает Дробыш, и Кравченко улавливает новую, не замечавшуюся раньше, нотку в голосе молодого товарища.
И тут он решает вмешаться. Пока дошел, стуча костылями, до столовой, Вера вышла на кухню.
— О ком была речь?
Васька отрывает взгляд от двери, за которой скрылась Вера,— тень задумчивости исчезает в лучах улыбки. Но эта перемена не ускользнула от внимания Кравченко.
— Разговор шел о Мирре, соседке. Она в лагере, и ей, безусловно, угрожает опасность, если...
Кравченко уже не смотрит ему в глаза, он знает, что отказаться от своего обещания Дробышу будет очень трудно. Откажется он разве что по его, Игната, приказу, право на который дали ему они же, его товарищи; Васька, Политыко, Кац, «дядя Петр».
— Я слыхал,— говорит он, зажигая спичку и закуривая, — об этой истории... Жаль девушку, факт... Однако...
Дробыш встает со стула. Какое несоответствие между этим мужественным, открытым лицом и формой немецкого полицейского, в которую он одет! А может, это только кажется, потому что знаешь его?
— Товарищ Игнат, это не повредит тому, что мы задумали.
Кравченко доволен. Он тихо смеется.
— Как и ты мои — я читаю твои мысли. Ты, Вася, думаешь о Вере Васильевне...
— Это плохо? — бросает он горячо.
— У нее есть муж... Она — наш товарищ, Вася.
Дробыш делает шаг в его сторону и, понизив голос, так же горячо говорит:
— Я постараюсь ничем не выдать этого. Но пойми... Вот я повидаю ее и потом все дни хожу с мыслью о ней... Такая женщина! И прошу тебя не говорить ей ничего и не думать, что это мое обещание заняться освобождением Мирры повредит задуманному нами делу. Есть у меня новый кореш, такой же «могильщик», «бобик», как и я. Мы с ним и обделаем.— И потом добавил, как бы для себя: — Муж... Ну, что ж, муж... Не будем больше об этом.
— Факт.
Дробыш выходит. Проходя по коридору, он снова встречает Веру. И Вера, желая еще что-то сказать ему, выходит вместе с ним на лестничную площадку. Но там — холуй итальянца-офицера, красноволосый итальянец Энрико — копия раба с картины Иванова. И Дробыш весь меняется — опять тупое лицо «собаки» и грубый голос полицая. И Вера не решается больше что-либо сказать ему. Она смотрит Дробышу вслед. Денщик-итальянец вдруг перевешивается через перила, плюет на ступеньки и что-то кричит — вызывающее, оскорбительное.