Трудная година — страница 18 из 31

«пан зондерфюрер», обязанностью которого было собирать деньги и приво­зить харчи.

Наконец в сумерках к воротам подъехали грузовики, полные полицейских. И жители гетто, все, кто не потерял способности думать и рассуждать, поняли: беда. С ними люто обходились немецкие солдаты, но еще страшнее была жестокость полицейских, в которых звериная лютость умножалась на желание выслужиться перед немцами. Их было человек сто, все с оружием. Как выстрелы, прогре­мели их шаги по мостовой. Вслед за полицейскими вошло несколько немцев, мелких чинов, в большинстве своем по­жилых людей. Оповестили — регистрация. Люди цепью двигались вдоль стола, за которым сидел немец и ставил единицу каждый раз, когда проходил новый человек.

А тем временем полицейские позапирали двери в скла­де, где оставался какой-то скарб. Тех, кто прошел «реги­страцию», загоняли в тесный проход между зданиями, вы­тряхивали у них все из карманов, требовали сдать ценные вещи. К числу ценных вещей относились и золотые зуб­ные коронки. Это было неслыханно. Раздались голоса про­теста. Тогда коренастый, с конопатым лицом полицейский достал из кармана специальные щипцы и начал орудовать ими. Человека хватали, скручивали ему руки, силком за­ставляли открыть рот, и полицейский вырывал золотые зубы. Вопли поднялись над гетто, вопли вырвались за ко­лючую проволоку и заполнили собою вечерний город. Ули­цы опустели, жители попрятались по своим углам, лишь бы не слышать этих страшных, нечеловеческих воплей.

А в офицерском ресторане гремел оркестр, в солдатских домах раздавались песни и хохот. В квартире Веры Корзун небольшое, но пестрое общество садилось за ужин. Главной фигурой этого общества был Терешко, он был «корректным» и «интересным», но делал так, чтобы пер­вую скрипку играла хозяйка. Однако у Веры было много хлопот, она то и дело отвлекалась, и постепенно всеобщее внимание привлек Сымон, ставший «кумиром» женщин. Женщин здесь было больше, чем мужчин. Пришла извест­ная балерина, мечтавшая о «настоящем театре», который ей обещал Терешко, а пока что танцевавшая до полуночи в офицерском ресторане. Рядом с нею на диване, подобрав под себя ноги, сидела маленькая женщина в розовом креп­дешине, с крикливым накрашенным ртом, и этот рот — красный, большой, подвижный — был главной достопри­мечательностью ее лица. Женщина эта была «личным пе­реводчиком» оберста Гельмута, официального «хозяина го­рода». Рыжие спирали кудряшек, поднятых вверх — будто на них действовал электрический ток,— украшали третью особу этой компании — служащую биржи труда. Осталь­ные были мелкими артистками странствующей труппы и официантками ресторана.

Среди мужчин, кроме Терешко, на первом месте по служебному положению стоял щестидесятилетний «князь», вывезенный немцами из Германии, который организовал в городе библиотеку, собирая для нее книги изо всех домов, и тоже мечтал о «настоящем театре», готовясь стать его директором. С женщинами он разговаривал с постным вы­ражением на лице, а Сымона и молодых артистов, которые липли к нему, как голодные собаки, звал «цыпочками», и при этом слюна закипала в уголках его старческого, об­вислого рта.

Это и была без малого вся «культурная интеллигенция» Крушинска, которую собрал и объединил вокруг себя Те­решко, если не считать нескольких учителей,— их в «са­лон» пока что не допускали!

Шел двенадцатый час. Ужинать собирались в столовой, которая теперь вся была задрапирована коврами. Сымону надоели воздыхания дам и слюнтяйские комплименты «князя», он ускользнул от них и стал зажигать свечи в канделябрах. Как раз в это время под окном загудел авто­мобиль. Нина открыла дверь, и в комнату, в сопровожде­нии четырех солдат, вошел обер-лейтенант Рихтер, высо­кий и сухой, лет тридцати на вид, похожий на своего «пат­рона», как сын на отца. Он поздоровался со всеми и, обра­щаясь к Терешко, по-русски сказал:

— Господин оберст Гельмут просит извинения. Госу­дарственные дела не позволяют ему отдохнуть в почтенной компании. Господин оберст Гельмут надеется в следу­ющую субботу посетить этот приятный дом. Извините! — Он повернулся к Вере, которая вошла в столовую, стукнул каблуками и склонился над ее рукой.

— Душка! Сколько корректности и выдержки! — про­стонала балерина.

— Как жаль, что полковник занят! — выдохнул крас­ный рот «личного переводчика».

Сымон, зажигая последнюю свечку, сказал Нине, ко­торая наводила порядок на столе, но сказал так, чтобы слышали все:

— А по мне, так и хорошо, что их не будет, дьявол их режь. При них чувствуешь себя так, будто твое сердце под конвоем.

Все сели за стол. Чинность сохранялась лишь в первые минуты. Потом немецкий шнапс спутал карты «салонности», и началось то, что именуется «приятным вечером». Голодные актеры «князя» налегли на еду, балерина нача­ла снимать с себя «предметы туалета», и стоило Сымону глянуть на нее, как она послушно пошла за ним в сосед­нюю комнату. В общем шуме и гаме никто этого не заме­тил. Пили и пели, хохотали, заводили разговоры на такие темы, в которых вовсе не было тем. Про хозяйку гости сказали: «Милая, но простоватая. И что в ней нашел Те­решко? Говорят — художница?» Вера ходила среди всего этого народа, как челн средь волн. Трезвая, она ко всему прислушивалась, замечала любую мелочь. Случайно очу­тившись возле двери, за которой скрылись Сымон и бале­рина, она услыхала их разговор.

— Там, на севере, я за вас не дал бы и миски балан­ды,— грубо говорил парень.— Перед немцами раздевае­тесь, а передо мной не хотите!

— Но там я в трико,— стонала балерина.

— В трико и черт — мадонна! — И вдруг, после паузы, захохотал.— Ну, я же знал, что вы — дохлая кошка!

Он вышел, толкнув Веру. Стал рядом с нею и, кивнув на дверь, тихо сказал:

— Я такими брезгую! Вот кого бы я с удовольствием вешал!

— Разве можно вешать с удовольствием?

— Таких — можно...

Девять тысяч семьсот двадцать четыре человека, не считая грудных детей (шесть человек было убито, потому что они сопротивлялись), было выведено за ворота. Их окружили полицейские и солдаты и погнали по мертвым улицам города — туда, где они копали траншеи. Стоял легкий мороз, над городом висел осколок луны, будто вы­резанный из фольги. И такие же, точно вырезанные из фольги, светлые тучки редкими островками стояли в зеле­ном океане неба. Город, в котором и уцелевшие дома выглядели руинами, залитый зеленовато-голубым светом, был похож на фантастическую страну, нарисованную смелым художником. В такую ночь хочется быть молодым, сильным, ловким, счастливым и ощущать в крепкой руке теплую руку подруги. В чистом, ясном воздухе, хоть и стоял мороз, слышался легкий шелест крыльев той птахи, на которой прилетает весна. Птица-ветер летал над тре­вожным городом, звал человеческие души за собой — в странствия, в страну вечной мечты, где «хочу» означает «могу», а «могу» — значит «добуду».

И в величавой этой ночи счастья и любви шло девять тысяч семьсот двадцать три человека, не считая грудных детей (один человек, старик, пройдя три квартала, упал мертвым), по городу, в котором они родились и выросли, по шоссе, потом по полю — к тому молодому сосняку. Дети просыпались на руках у матерей, и те снова укачи­вали их — тихо-тихо, чтобы не слыхали немцы и полицей­ские, чтобы город этот не услыхал... Всех их поставили на бровке траншей, выкопанных их же руками. Перед ними встали солдаты великой Германии. И по старикам, по ма­терям, по грудным детям, по бледнолицым девушкам и по юношам с горячими глазами, по всем этим девяти тысячам семистам двадцати трем человекам ударила частая авто­матная дробь...

— Несчастье! — простонала балерина, осторожно вы­плевывая вместе с кусочком яблока свой зуб.— Посмотри­те, какое несчастье! Мой зуб...

Кто еще способен был держаться на ногах и кто услы­хал этот величественный стон, принялись утешать ее. «Князь» посоветовал бросить зуб под печку и попросить мышь, чтобы она вместо костяного принесла железный.

— К черту железный! — перекрывая шум и гам, ска­зал Сымон. — Потанцуйте перед оберстом или Рихтером, и они дадут вам золотые! Продажные мартышки!

Вера схватила его за руку, вывела на кухню. Он си­дел на табуретке и, стиснув зубы, твердил: «Ненавижу, ненавижу подлюг, шлюх продажных! И Терешко ненави­жу за то, что видит, кто они, какая цена им, а сидит, пьет, разговаривает с ними»... И вдруг засмеялся — заливисто, как мальчишка.

— А знали бы вы, как он живет, ваш Терешко!

...Люди, которых не задели первые пули, стали про­сить пощады. Заплакали дети, матери выставляли их на вытянутых руках перед собой, навстречу солдатам, а чер­ная стена с наведенными дулами надвигалась все ближе и ближе. Падали в глубокую траншею — и мертвые, и ра­неные, и живые, здоровые. Черная стена надвигалась, на­двинулась... Замелькали лопаты в сильных руках полицей­ских, и земля большими твердыми комьями посыпалась на мертвых и живых.

И еще три дня шевелилась земля на этом месте, будто там лежал богатырь и тяжело дышал во сне.


XII

И правда — как жил Терешко?

Что связало его, уважаемого когда-то литератора, с двадцатишестилетним Сымоном, детство которого — мел­кие кражи, юность — принудительные колонии и лагеря, а старость — темный вопросительный знак?

Страх бросил Терешко к бесшабашному Сымону.

Страх заставил его запереться в четырех стенах своей квартиры с награбленной мебелью и книгами, завесить окна темными шторами. Страх заставил не показываться на улицах города, где теперь, казалось бы, он мог чувство­вать себя, как рыба в воде. Крытая машина отвозит его в большой дом, охраняемый немецкими солдатами, и там он сидит в своем кабинете начальника «бюро пропаганды» и «делает культуру». Здесь он — голова, здесь он — на гребне истории. Та же машина отвозит его на квартиру. Окончен служебный день, за ним закрываются двери, одиночество давящими цепями охватывает этого неболь­шого сухого человечка и бросает в вольтеровское кресло. Не музы — страх царит в комнате, заваленной свезенными со всего города книгами.