Страх овладел им впервые еще тогда, когда он, будучи юнцом, приехал со Случчины в столицу, поступил на рабфак. Там познакомился с молодыми писателями и сам попробовал писать стихи. Они понравились — природа родной деревни отражалась в них. Стихи напечатали, и он тоже стал писателем. Однако склад души у него, как и у отца, был кулацкий, и с течением времени уже ничто больше не вдохновляло его на поэзию. Тогда он занялся беллетристикой, стал черпать темы из далекого прошлого. Он брал настойчивостью, да и писал правдоподобно — его большой роман «Сестра» поразил всех мнимой глубиной и объемом. Он работал над последними главами романа, когда пришло известие, что отец подлежит раскулачиванию. Страх впервые заглянул ему в глаза и на мгновенье отразился в них. Ему не трудно было доказать, что он давно порвал с отцом, звание писателя было надежным щитом, и скоро к нему снова вернулось спокойствие. Но этот момент, незаметный для окружающих, момент, когда страх посетил его впервые, оставил, может, хоть и незначительный, однако же ощутимый след в его душе. Он привык к достатку и благополучию и не хотел терять их. Он жил, работал, более или менее успешно, с ним считались. И вот пришла война. У него была возможность выехать из Минска, однако он прослышал, что дорогу бомбят немецкие самолеты, и про себя подумал: зачем лезть под бомбы, пускай волна событий идет, как идет, может, и она выбросит его на берег. И он остался. Пришли «новые хозяева», а с ними — старые враги белорусского народа, так называемые «белорусские деятели», которые все эти годы обивали гитлеровские пороги. От него потребовали доказательства лояльности, и он написал статью, в которой обвинял советские власти в сдаче Минска. Статья понравилась, ее напечатали и предложили работу. Но он отпросился куда-нибудь в областной центр, скрыв то, что боится встречаться с людьми, знавшими его раньше. Так он очутился в Крушинске, где «делал культуру», «перерабатывал» свой роман... Бывали у него минуты, когда он серьезно начинал верить, что немцы после победоносной войны создадут, независимую Беларусь, верил, что надо готовиться к этому «историческому событию» и собирать вокруг себя и своих хозяев белорусскую интеллигенцию. Он хорошо знал, что не все успели эвакуироваться на восток. Но все его усилия оказались тщетными — работники культуры не откликнулись на его призыв, их будто и не было, вместо них пришли болтливые, голодные проходимцы, случайные элементы — или запуганные, или такие. которые начинали уже терять разум. Но и с ними можно было начать «делать культуру», и они в первую очередь занялись наследством. Пересмотрели всех писателей, выбрали то, что не очень противоречило установкам новых хозяев, а где выбирать было трудно — слегка изменяли, фальсифицировали. И вот с плодами такой работы Рыгор Пилипович Терешко и предстал однажды перед «гаспадаром» города оборотом Гельмутом. На приеме присутствовал и адъютант полковника — такой же длинный и сухой, как и патрон — обер-лентенаит Рихтер. Немцы слушали Терешко. Молчали, когда разговор шел об издании «Крушинского листка», соглашались, а стоило коснуться популяризации культурного наследства, как оберст выставил короткопалую руку в сторону Терешко. Удивительно, что у этого человека, все удлиненные линии тела которого казались заостренными, пальцы, наоборот, были толстые и куцые. Терешко подал ему «реестр писателей». Оберст читал, читал и вдруг останонилси.
— Купала? Что есть Купала, Рихтер?
Рихтер ничего не сказал, только пожал плечами и посмотрел куда-то вверх. Оберст взял со стола тупо зачиненный карандаш и с силой вычеркнул фамилию Купалы, поломав стержень.
— Нет, погодить! Рихтер, проинструктируйте!
Аудиенция была окончена.
Рихтер держал Терешко за пуговицу пиджака и проникновенным голосом поучал:
— Ну что такое — ваша культура? Откуда она? Мы, немцы, больше занимались вами, чем вы сами. Не об этом речь. Вы должны направить свою деятельность на то, чтобы помирить народ с нами. Я вам скажу по секрету — у нас много неприятностей. Там, за чертой города, где мы пока что не имеем возможности держать гарнизоны, народ борется с нами, сопротивляется пашей администрации. Партизаны! А без деревни мы не можем, никак не можем! Хлеб, мясо! Ваше имя засияет в истории великой немецкой нации — рядом с именами Шиллера... Бисмарка! Мы разрешаем вам временные отступления, пользуйтесь своим странным языком, однако... мы хотим видеть в вас немцев. Энергии, энергии, господин Терешко!
Перед ним были поставлены две задачи: 1) создать культурную среду из сторонников немецкой власти; 2) парализовать идейно нарастающее партизанское движение.
И теперь, как бы ни завешивал шторами свои окна Терешко, в затемненные комнаты его квартиры стучалась крыльями беда, и беда эта была — жизнь. И тут он встретился с этим чернобровым Сымоном Перегудом. Его задержал солдат при попытке вытащить деньги. Когда его вели в комендатуру, он выкрикивал всякие оскорбления и эта горячая смелость парня понравилась одинокому Терешко. Он походатайствовал, и Рихтер отдал приказ об освобождении Перегуда. И тот, обязанный жизнью Терешко, остался с ним под одной крышей — «охранять его душу». Терешко это было просто необходимо, потому что страх все чаще посещал его и, как невидимый бес, искушал его своими циничными вопросами: а хватит ли у тебя, уважаемый Рыгор Пилипович, аргументов, чтобы доказать, что иначе ты не имел возможности действовать, перекинувшись к немцам? Разве забота о своей жизни — главное для человека? И уверен ли ты, что бородатые мужички, которых ты готов поэтизировать, станут на твою сторону, когда история скажет: «Суд идет!» Терешко был один на один с собой, но эти и подобные им вопросы звучали так отчетливо, что он готов был поверить в реальность того, кто их задавал. Он напрягал силы, старался думать о чем-нибудь другом, боясь повторения этого карамазовского бреда. Встреча с Сымоном была якорем. Вместе с ним в быт вошли разгул, оргии, риск, острое слово. Но стоило всему этому хоть на минуту утихнуть, как снова в душе Терешко вставали вопросы...
Новым лучом успокоения стало появление Веры Васильевны Корзун. В ней Терешко видел человека с того берега. Сказалось и другое: когда человек падает, ему хочется, чтобы вместе с ним падали и остальные. На встречу с нею Терешко возлагал большие надежды в смысле объединения культурных сил. Для решения же другой задачи были использованы связи, которые были у Сымона. Именно он раскопал создание, которое окрестили «батькой Рудольфом», и банду его немцы охотно стали поддерживать.
Однако успокоение было временным.
Город был в огненном кольце. «Жизненное пространство» не хотело подчиняться немцам. Эшелоны летели под откос, мосты взлетали в воздух, застывали намертво жадные руки завоевателей, не дотянувшись до желанного каравая. Шумели, гудели белорусские леса, как перед грозой. И вот здесь, в городе, состав с комбинатовским оборудованием тоже летит в воздух, а следом — гремит взрыв на электростанции. Это было страшнее, чем знамя на колокольне собора, чем даже побег из «подвала смерти», которые могли быть и случайными.
Красивая, спокойная, отзывчивая Вера явилась как избавление. Он знал ей цену, она была несравнима с тем, чего стоили все эти балерины, переводчицы, агенты.
Но Сымон начал грубить ему. От него трудно было добиться послушания. Все чаще и чаще он стал исчезать без разрешения. Недобитый Терешко кролик, которого ему так хотелось зажарить, тыкался по кухне, пока не подох от голода. Сымон этого не заметил. И Терешко, анализируя перемены в характере своего «напарника» (слово принадлежало Сымону), пришел к выводу: парень во власти женщины. Терешко даже отважился на допрос, но из этого ничего не вышло. Сымон вдруг заявил:
— Чего вам еще от меня надо? Может, того самого, что и «князю»?
Это было настолько грубо, что Терешко не нашелся, что сказать, и умолк.
А Сымон, теребя нервными пальцами угол газеты, с неожиданным воодушевлением продолжал:
— Я много видел женщин, всяких. Но такую я встретил впервые. Она так смотрит на людей, на вас, на меня, что сразу понимаешь — видит насквозь. Не она вам, патрон, нужна, а вы — ей. Вот увидите, она превратит вас в куклу. Поиграет и бросит. Когда я гляжу на нее, то кажется, что за нею скрывается что-то — такое интересное, как в книжках, которых уже не пишут. А мне хочется знать, что это такое.
— Ты влюбился, мальчик...
— Я? Я не знаю, что это такое. Переспать — можно с кем хочешь, особенно теперь. Послушайте, Пилипович, бросьте вы все это, всех этих «культурных деятелей», этих «генералов», пусть «князь», рудольфы и рихтеры выпутываются сами. Может, мы еще найдем, как прочитать интересную книгу.
— Я прочитал все.
— А я нет! Я жулик, вор, последний гвоздь ржавый... У меня горит душа, когда я знаю, что даже женщины... такие, как Вера...
Терешко пустился на другую уловку:
— Ничего в ней нет, это обман. Она такая же, как и я, в этой обстановке ориентируется на то, что легче. Каждый из нас спасает свою шкуру от немцев.
— Те, что придут после них, не сдерут ее?
— За немцами идем мы...
Сымон схватился за голову и неестественно громко захохотал. Красивое его лицо стало красным и страшным. Эта неожиданная трансформация поразила Терешко:
— Успокойся, Сымон, выпей...
— Шнапс? Вот лекарство от всех болезней и от всех мировых проблем! Вы придете за немцами? Хо! — Он вскинул вверх руку; пальцы его дрожали.— За ними придут мужички, разные, те самые, которых вы боитесь, придут Веры! И тогда нам — конец! — Он провел пальцами по шее.— Но у вас все-таки идеи, хоть цена им грош а базарный день... А с какой стати я в двадцать пять лет должен гибнуть?
И он быстро вышел. Терешко подался было к двери, но тут же остановился. У таких, как Сымон, есть нюх — будто у гончих... А что если он что-то заметил за Верой? Не останавливать его, дать волю... А может, и правда — повернуть на сто восемьдесят градусов? Но кто поверит теперь? Глотнув воды, трудно рассчитывать, что не достанешь дна. И долго ли все это будет продолжаться? Терешко опустился в кресло и закрыл глаза.