— Значит, скучно?
Терешко приблизился к ней. В узких разрезах глаз горели огоньки.
— Нет, только немного грустно! Я следил сегодня за вами. Мне всегда бывает грустно, когда я вижу счастье других. А ваше счастье, Вера Васильевна, бьет через край.— Потом вдруг взял ее за руку, и это было так неожиданно, что она растерялась и не вырвала ее.— Скажите... вы действительно так крепко любите своего мужа?
Она вырвала руку и резко отодвинулась.
— Вы пьяны... Да, я люблю Наума. Что вас еще интересует?
— Удивительно,— еказал Терешко, не обращая внимания на возмущенный тон, каким она говорила.— Вы... такая женщина... и еврей...
Ей показалось, что в лицо плеснулась горячая волна.
— Вы...
Он вскинул свободную руку:
— Молчите! Я ухожу.
Она зажгла свет — все четыре лампы. Постояла несколько минут, ожидая, пока сойдет краска с лица. Потом вышла в столовую. В противоположных дверях показался Белкин, лысый, краснощекий, веселый человек. В руках он держал пустой бокал.
— Терешко бежал так быстро, что второпях даже захватил с собой бокал. Поэты!— И он повертел пальцем около виска.
— Он не поэт, а беллетрист,— сказала блондинка.
— Разница не велика! — заметил Назарчук.
II
Так, в бесконечном свете, жили они. Свет был не только вокруг, но и в них самих. Сквозь зелень листьев солнце крупными пятнами падало на поверхность реки, и казалось, что в реке — не вода, а что-то такое, по чему можно пройти, как по садовой дорожке. А на заходе солнца голубые, розовые, зеленоватые, атласно-серые тона на небе сливались в такие дивные картины, что рука невольно тянулась к мольберту.
Прощаясь, Наум сказал:
— Я не задержусь в Минске, ты не скучай. Рисуй себе... Мои родные — хорошие люди, сердечные. Они любят тебя.
Едва покажется солнце, тетя Песя уже протягивает в кровать кружку парного молока: «Верочка, пей, здоровее будешь!» — говорит она на хорошем белорусском языке, какой бытует среди местечкового еврейского населения. Потом час полузабытья, сладкого, как в детстве, когда знаешь, что тебе ни о чем не надо беспокоиться, есть взрослые, которые «все знают и все могут».
Но вот солнечные лучи, бесцельно блукавшие по полу, вдруг залезают на кровать, попадают на красивые темно-каштановые волосы и здесь на минуту задерживаются,— горячо! Солнечному лучу как раз хочется пошалить, и он осторожно передвигается на белый лоб, на прижмуренные глаза. Длинные черные ресницы вздрагивают. Вера открывает глаза, и на какое-то время свет предстает перед ней золотой сказкой — все золотое в этом свете — и воздух, и зелень,— все пронизано лучами. Потом — речка, по которой хочется бежать, как по садовой дорожке. Вода теплая, но освежает чудесно. Рассыпанные веером хатки, старый, заброшенный замок в парке, синие леса... Вера ходит по этой земле с чувством огромного счастья, которое наполняет все ее молодое стройное тело, и ей хочется петь, танцевать, дурачиться.
Был момент,— должно быть, на солнце перегрелась,— когда что-то вдруг кольнуло в груди, солнечный свет на минуту сделался черным, сердца коснулся холодок: надолго ли это счастье?.. А потом снова все стало солнечным, ярким, радостным, и Вере было смешно, что поддалась минутной слабости, она засмеялась. И тогда впервые вспомнила лихорадочные искры в глазах Терешко и эту странную фразу: «Такая женщина и... евреи». Вера раскрыла роман Терешко «Дочь». Что может сказать людям такой писатель? На первых же страницах она увидела самого автора — суховатого, невысокого ростом, сдержанного. Силится сказать что-то больше того, что говорит, однако, как Вера ни пытается вникнуть в слова, в предложения, в целые картины, никакого подтекста уловить не может. А если это только фокус — сделать вид, будто знаешь больше, чем говоришь, на поверку же выходит, что ничего и нет, даже то, что сказано, все не свое, а заемное.
Историческая тема — крестьянство в восстании 1863 года, обычная книга... Она так и осталась недочитанной — над лесом встало облако, оно все увеличивалось и увеличивалось, а на лес от облака легла тень, и было очень интересно следить за тем, как темно-зеленая полоса плывет по светло-зеленой стене. Вера бралась за краски. Последний месяц на строительстве городского театра она все время мечтала о том, как после работы «завалится» в глушь и будет рисовать. Она и правда устала на стройке, и, если бы не Наум, ей было бы нелегко дотянуть. И вот теперь яркий, какой-то дивный свет, что окружает ее, бросает капельки своего тепла на ее полотно, на бумагу... Только капельки. Глупый этот Терешко, хотя и романист. Куда выше его Наум, и даже тетя Песя с ее житейской мудростью, которая диктует, что Моисей тоже нарушил бы закон, если бы на его пути встала такая женщина, как Вера Корзун... И что такое вообще эти законы, если людям хорошо жить? Когда люди живут по законам, а живут скверно, так лучше уж не надо таких законов и тех самых моисеев с каменными скрижалями.
И тетя Песя говорит Вере:
— Я думаю, что мой покойный брат не стал бы перечить своему сыну Науму, когда он женился на вас, Верочка. — И тут же, без всякого перехода: — Отведайте этой земляники, Верочка, она прибавляет крови, вы такая бледненькая.
— Тетя Песя, я всю жизнь такая.
— И плохо. Поживите у меня лето — и ваши щечки будут, как георгины,
Потом приехала дочка тети Песи с трехлетним Маратом. Когда улеглась сутолока, вызванная встречей, тетя Песя строго спросила:
— Ну, а Самуил пишет, Рива?
Рива кивнула на Веру, тетя Песя перехватила ее взгляд и наклонила голову: говори, говори, она — своя.
— Присылает только деньги, мама. А зачем они мне? При той жизни, как у нас, я воспитаю сына и без него. Я писала ему, чтоб не высылал, а он шлет и шлет.
Тетя Песя спокойно и рассудительно заметила:
— Ну, он же шлет деньги не тебе, а сыну.— Потом, повернувшись к Вере, сказала — не то ей, не то самой себе: — Вот у Ривы и по закону было, тьфу! Извините.
Вера давно уже но занималась портретной живописью. Трехлетний Марат стал для нее моделью. Оба они увлеклись и подружились — черноволосый хлопчик, «Жучок», как все его звали, и «тетя Вева», которой временами и самой хотелось иметь такого «Жучка». Наум написал, что немного задержится в столице, переживал, что ей скучно, слал бандеролями книги, журналы. А она смеялась, читая письмо, и не находила слов, чтобы выразить полноту счастья, которое испытывала.
И вдруг...
А может, ничего этого и не было? Может, все это приснилось? Может, именно в тот момент, когда что-то кольнуло под сердцем, и началась тяжелая болезнь, от которой налилась свинцом голова и обессилело тело?.. Вера пытается встать с пола. Пыльно-синий сумрак наполняет комнату, глухая тишина царит во всем мире, и Вере кажется, что она стала тугой на ухо. А может, и вправду она оглохла, когда немецкая бомба нарушила мирный покой местечка?.. Вера тогда бежала, бросив и акварели, и свои картины возле реки, бежала так быстро, что солнечный свет гас у нее в глазах от напряжения во всем теле. Одна лишь бомба, а все эти уютные домики превращены в груду мусора... Под пылающими бревнами погибли Наумовы родственники — и хлопотливая тетя Песя, и гордая Ривочка, и «Жучок». Вера нашла приют у местной учительницы. А Наума все не было. Страшные вести, невероятные, противоречивые, полные то надежд, то разочарований, падали на местечко, как снег. А Наума все не было. Учительница, родственники которой тоже жили в городе, предложила Вере уходить отсюда.
— Куда же? В городе, видно, немцы.
Но в это не верилось — здесь их еще не было. И как раз в тот день, когда они выбрались в город, и в местечко на двух больших грузовиках прибыли завоеватели. По тому, как они хозяйничали, стало ясно, что город, железная дорога, районный центр в их руках, а эти, что приехали сюда, были уверены, что здесь, в этом заброшенном местечке, им придется не воевать, а только устанавливать «новый порядок».
Немолодой круглолицый немец уставил водянистые глаза в толпу молчаливых, настороженных жителей и, покачиваясь — то вперед, то назад,— непослушным с похмелья языком произнес такую речь:
— Русский комиссар — гут? Немецкий комиссар — шлехт? Фэрдамт нох маль!
Учительница тронула Веру за локоть — да, после такой речи надо было бежать отсюда, искать своих, хоть кого-нибудь. В городе все же лучше, а в этой глуши все в руках пьяного ефрейтора. Позже Вера убедилась в своей наивности: «новый порядок» всюду одинаков — что в городе, что в местечке. Но тогда была надежда — может, и Наум в городе? Теперь же и эта надежда развеялась прахом.
В пыльно-синих сумерках лежит разрушенный, изуродованный черными «мессершмиттами» город — ни огонька, ни звука... В этой тяжелой, как бы придавленной немоте — вдруг резкий скрип. Что это — открылись двери? Да, на лестнице! Неизвестно откуда взявшиеся силы поднимают Веру на ноги, она выбегает из квартиры. Нет, она не оглохла — слышит, как ее собственные шаги отдаются в пустых комнатах. И, чтобы подбодрить себя, она говорит громко:
— Как же я не догадалась раньше! Ну, конечно, Шац знают, был ли здесь Наум.
И она не идет — бежит к соседям.
III
На столе свечка. Она отгорожена книгой, чтобы свет не падал в окно. Перед столом — какой-то человек. В креcле, как обычно, старуха Шац. Ни Бориса, ни Мирры. Человек смотрит на Веру черными кругами: при таком освещении глаз не видно, лицо кажется слепым. Но Вера чувствует пристальный, настороженный взгляд.
— Где Борис? Где Мирра? — бросается она к старухе Шац, опускается на пол перед нею и, когда та начинает гладить своей сухой рукой ее волосы, дает волю слезам. Теперь она плачет громко, как плачут дети.
— Лазарь, дай воды,— говорит старуха,— там, за ширмой, ведро.
Лазарь берет свечку и, подняв ее над головой, идет за ширму. Но вместо воды он приносит что-то совсем другое. Он показывает какой-то рисунок и, заикаясь, чуть не кричит: