Один.
А за окнами — враждебный свет. Немцы, которые ждут и требуют. И советские граждане, которые тоже ждут и требуют... Ответа, ответа, ответа!
Часть третья
І
В феврале 1943 года завершилась великая Сталинградская битва, а уже в марте наименее устойчивая часть немецких вооруженных сил — итальянские войска — была снята с передовых позиций и отведена в глубокий тыл. Крушинск, как и другие города Белоруссии, был забит жадными на еду, спирт, развлечения, болтливыми итальянцами; ими попробовали заменить немецкий гарнизон, но скоро выяснилось, что это тоже небезопасно. Как-никак итальянцы сражались за чужие интересы и сражаться за них, за эти интересы, не хотели, они открыто поносили фюрера и дуче и возлагали надежды только на бога и Виктора-Эммануила.
Если раньше город походил на огромный концентрационный лагерь, в котором временами совсем замирал пульс жизни, то теперь в нем было настоящее Вавилонское столпотворение. Процветали спекуляция, разбой, грабежи, возникали стычки между немцами и итальянцами, дисциплина быстро падала. В эти дни можно было наблюдать, как за бутылку молока итальянский солдат предлагал опешившей торговке свое оружие. Итальянцы гуляли с девчатами, устраивали неслыханные попойки, с которых возвращались в казармы без амуниции и с диковато-счастливыми глазами. Они видели, как треснула и начала разваливаться под ударами Советской Армии мифическая сила германского войска, видели страшный разгром под Сталинградом, и теперь у них осталось одно стремление — выжить и очутиться в Италии. Последнее пока что от них не зависело, жить же для них означало пить, гулять, есть, а для всего этого надо было грабить, и они грабили и город и армию. Итальянцы были похожи на молодого, сильного зверя, которого держали на цепи. Цепь порвалась, зверь почувствовал, что он на свободе, и инстинкт подсказывал ему как можно быстрее воспользоваться ею. По требованию немецкого командования итальянские офицеры ежедневно выступали по радио, призывая своих солдат «поддерживать дисциплину и ие давать своего оружия в руки врага», но эти призывы, как и многочисленные, по-итальянски многословные приказы и обращения, оставались тщетными. Когда с горы срывается огромная глыба, ее не остановишь соломинкой.
— Первые ласточки,— усмехался Кравченко, когда до него доходили вести о переменах в городе. «Первая ласточка хотя и не делает весны, но предсказывает ее». Внимательно взвешивая и оценивая события, он понимал, что весна началась на сталинградских руинах и ее дыхание дошло до белорусских полей и лесов. И веру в то, что будет «весна красна на весь мир», Кравченко укреплял в душах своих соратников и товарищей. А их становилось все больше и больше, связь с товарищем Андреем крепла, и вот однажды Кравченко решил, что надо поговорить с товарищами как-то иначе, чем это делалось раньше, чтобы они поняли, что их много и что они способны на большие дела.
Кравченко встретился с Ниной, Дробышем, тетей Феней, Юркой и условился с ними, что они приведут на «вечеринку» тех, в ком уверены. В тот момент, когда Кравченко кончил, вошла Вера. В комнате с бедной, немудреной мебелью, где происходил разговор, появление Веры в элегантном весеннем платье, красивой, веселой, произвело на Дробыша определенное впечатление. Исчезла приподнятость, вызванная разговором с товарищем Игнатом, что-то тревожное ворохнулось в душе, и он почувствовал, как непонятная, беспричинная раздражительность охватила его. Огоньки погасли в глазах, и голос осип, будто, разгоряченный, глотнул он ледяной воды.
В его представлении Вера оставалась тем милым видением, каким она явилась перед ним впервые. В великоватом ватнике, в простой серой юбке, обмотанная большим вязаным платком, милая и близкая подруга с глубокими грустными глазами, в которых можно было прочитать все волнения, все противоречия, присущие обычному, не столь сильному человеку. Он давно не видел Веру, и теперь в этой старательно одетой, подчеркнуто элегантной женщине увидел что-то чуждое. Двойная жизнь — участие в подпольной борьбе и служба в полиции — приучила Дробыша видеть теперь в любой напудренной и приодетой женщине мотылька, что летит на немецкий огонек, а в каждой красивой юбке — награбленное добро.
— Товарищ Кравченко,— сказала Вера, слушая Игната и водя пальцами с блестящими розовыми ногтями по вышитым кружочкам на скатерти.— Проведем рискованный, однако интересный эксперимент, о котором я уже вам говорила.
— Вы про этого лагерного Дон-Жуана?
Дробыш заметил: Верины губы чуть-чуть дрогнули от улыбки. Так улыбаются, когда трудно сдержать что-то приятное и оно само собой прорывается наружу. А Кравченко вдруг спросил с иронией в голосе:
— Он тоже в вас влюбился?
В этом «тоже» Дробыш услыхал нечто большее, чем намек.
— Я не особенно верю в то, что гожусь на роль Жанны д’Арк,— спокойно сказала Вера.— Терешко не проявляет своих чувств. Этот же парень — воск, из него можно вылепить, что мы захотим. Я даю вам материал, а вы уже лепите...
Дробыш не сдержался:
— Приведите на нашу вечеринку всех посетителей вашего «салона». Гарантирую — через три дня нам повесят на шею галстуки.
Вера глянула па него; глаза ее оставались прежними — грустно-ласковыми, оживленно-извиняющимися.
— Я поступлю так, как вы мне прикажете, товарищ Кравченко. О «галстуках» я подумываю чаще, чем мне этого хотелось бы...
Кравченко молчал, что-то обдумывая. Дробыш опустил голову. Вера опять стала гладить пальцами пестрые кружочки на скатерти. Яркое весеннее солнце падало на ее модно причесанные волосы, и от этого они казались почти рыжими.
— У таких людей, как этот Перегуд, есть свои принципы. У меня в батальоне был такой...— задумчиво рассуждал Игнат.— Причем эти принципы проявляются как-то вдруг, как раз тогда, когда ты не ожидаешь. Уверены вы, что при помощи Перегуда нам удастся взять этого «батьку Рудольфа»?
— Думаю, что да.
— Хорошо. Приведите его часа за два до вечеринки. Если надо будет, вы с ним и пойдете.
На Верином лице появилось вопросительное выражение. Если бы Дробыш в эту минуту глянул на нее, к нему вернулось бы хорошее и ясное настроение. Но тот упорно разглядывал свои сапоги и становился все мрачное и мрачнее.
— Отложим это... Я прошу вас...
В голосе Веры было что-то такое, что заставило Дробыша наконец посмотреть на нее.
— После того как вы перешли сюда,— тихо заговорила Вера,— я не имею возможности поминутно советоваться с вами, а Вася Дробыш не выполняет вашего наказа и не бывает у меня, и временами мне бывает так трудно и одиноко... Я все думаю, думаю — а что, если я не так все делаю? Что, если Терешко перехитрит меня... Не лишайте меня возможности присутствовать на вечеринке, чтобы успокоить себя, чтобы хоть несколько минут побыть тем, кто я есть...
— Вы сомневаетесь...
— Нет, нет,— она схватила своей рукой большую смуглую руку Кравченко,— не думайте, что я сомневаюсь в чем-нибудь, тем более — в правоте нашего дела. Я знаю, что делаю. Но когда вы все далеко, бывает так трудно... А Нина только твердит — хорошо, хорошо... А если не хорошо?
Дробыш смотрел на Веру, и его сердце снова полнилось радостью. Как он понимал ее в эту минуту! Он, комсомолец, вынужденный носить эту форму, перевоплощаться по нескольку раз на день и часто делать то, что несовместимо с достоинством советского гражданина. Хочется кричать, броситься на этих выродков, которые отняли у него радость жизни, и бить, бить... Надо сдерживаться, потому что этого требуют дело, товарищ Игнат, партия, Родина...
...Дробыш встал вместе с Верой. И потому, что Вера не ответила на свой вопрос, а больше для самого себя, сказал:
— Вера Васильевна, вам — верю. А этим оборотням — нет. И откровенно скажу — боюсь я этих ваших экспериментов. Жулик остается жуликом.
Кравченко закурил.
— Нет,— сказал он, отгоняя рукой дым,— это не совсем так. Давайте все-таки поглядим, что он за гусь.
— Они не гуси, а хамелеоны.
Вера вышла первой.
Дробыш тоже вышел, однако возле калитки задержался — идти вместе средь бела дня было бы просто неразумно.
И он увидел: залитая солнцем широкая улица, а по черной тропке, протоптанной в снегу, идет женщина, спокойная, уверенная, гордо несущая свою красивую голову. На углу она остановилась, сделала два шага влево, потом сошла с тропинки на середину улицы.
Теперь пошел и Дробыш. На углу ему тоже пришлось остановиться — перерезая дорогу, мчался, своевольничал ручей, из-под снега к нему стекались струйки воды, и снег был мокрый и пепельно-синий. Ручей бежал с этой улицы на соседнюю, более низкую, и та улица уже почти вся было залита водой. Ощущая в душе неясную радость, Дробыш, смеясь, перескочил через мутный поток.
«Весна? Для меня она придет тогда, когда можно будет сбросить эту черную шкуру, не раньше. Как сделать, чтобы это время пришло поскорее?»
II
Тихая улица. На дорогу смотрят бельмами плотно закрытых ставней домики. И только один из них сияет огнями, оттуда, нарушая тишину, вырываются музыка и смех. Там справляют день рождения полицейского, чтоб не дожить ему, собаке, и до утра!.. Молодежь уже два года как лишена естественного права молодости на песню, на танец, на шутку. Все отняли фашистские звери: и радостный труд, и чувство того, что ты хозяин жизни, и возможность учиться, и самое веселость. Ступишь шаг и столкнешься с тупой ненавистью фашиста, с бешенством развратного полицая. Девушка! Хочешь музыки и танцев? Иди в солдатский дом, там потанцуешь, заплатив за это своей честью. Поднимешь голос протеста — за колючую проволоку, или и Германию на каторгу, или в могилу. Помни, мой юный друг, о страшных могилах, над которыми не затихает стон закопанных живыми! Пусть пируют «черные бобики», лучше не прислушиваться к этому разгулу висельников, лучше ждать. Пришла весна, придет и счастье! Не велика польза, если ты будешь действовать на свой страх в одиночку. Когда тают снега, множество ручейков стекается в один поток — он мчит, и бурлит, и сметает на пути все преграды...