тречаться после того случая... Однако, если разобраться, то и он, Терешко, был милый, советский человек, ну, немного влюбленный в нее... так что за беда! Намек на еврейское происхождение ее мужа.., это, скорее всего, оттого, что слишком много выпил... Так хватит ли у вас силы пережить, одолеть это нашествие и сохранить в чистоте то, что вы добыли за годы советской власти, — свою науку, искусство и душу? Наполнить бы комнату музыкой, светом, людьми, счастьем! Как любил Наум свет во всем — в комнатах, в сердце, в проектах зданий...
Снова шаги — это Лазарь Шац пошел.
Вера с ключом в руках входит к Розе Моисеевне, и та встречает ее словами... отчаяние или гнев сделали их такими тяжелыми и страшными, те слова?
— Мирра в лагере... Всех, кого схватят, держат за колючей проволокой. Зачем она пошла после восьми часов? Все это из-за меня. И Лазарь... Лазарь отказался попросить, похлопотать за нее. Он но хочет рисковать!
VI
Утром она приходит на то место, где когда-то был колхозный рынок. Здесь уже собрались женщины — разного возраста, по-разному одетые. Впечатление такое, что они давно знакомы между собой и знают о жизни друг друга все. Веру встречают приветливо, но в этой приветливости чувствуется оттенок сочувствия и иронии:
— Еще одна святая душа. Может, как и мы,— бежали и не добежали?
У Веры нет никакого желания рассказывать, как она осталась в городе и очутилась теперь здесь, на развалинах рынка, и она кивает головой. Садится на горку кирпича, залитого утренним солнцем, и прислушивается к разговорам. Обычные разговоры женщин — страх за мужей и сыновей, которые у одной в армии, у другой неизвестно где, возмущение теми, кто стал — опять это слово! — подстилкой для немцев, а также страшной дороговизной и спекуляцией.
Наконец приходит так называемый «зондерфюрер», женщины строятся в ряд, и этот пожилой толстый немец пересчитывает их, тыча каждой в спину коротким пальцем. Немец насчитывает шестьдесят три человека и перепоручает их рыжему солдату помоложе, с винтовкой в руках. Тот подает команду, и женщины гуськом идут через разрушенный рынок к частично уцелевшему зданию бывшего универмага. Идут молча, и на лицах женщин — оскорбленное достоинство и неприкрытая злость.
Потом им дают лопаты и носилки. Надо очистить от кирпича вход в магазин — бомба попала в здание как раз над входом и обрушила часть стены. Вере выпадает работать в паре с маленькой черноволосой женщиной, которая, несмотря на теплынь, надела рукавицы. Руки маленькие, а рукавицы большие... Вот они накладывают битый кирпич и всякий мусор на носилки и относят метров за десять, где, прямо посередине улицы, огромная яма — будто булыжная мостовая провалилась, как это бывает при землетрясении. Сначала работают молча, потом чернявая говорит:
— Не надо так много накладывать, а то мы не дотянем и до обеда, — и этими словами как бы охлаждает Веру.
А Вера вспомнила, как часто она любовалась девчатами на строительстве театра. Те работали проворно и как бы шутя, все у них горело в руках, и со стороны казалось, что таскать кирпичи, раствор им легко и приятно. Впрочем, поначалу Вере тоже было легко. Совсем не то она почувствовала, поработав часа три: усталость тяжелым плавленым свинцом разлилась но всему телу, руки болели, ломило в запястьях, а кожа на ладонях, казалось, горела. Вера прислонилась на минуту к стене, однако рыжий немец сразу же начал кричать на нее:
— Шнэль! Шнэль!
Все время он кричал: «Шнэль! Шнэль!» — и этот короткий крик его напоминал собачий лай. Не хотелось отрываться от приятно холодящей стены, но немец вдруг решительно двинулся в ее сторону, и пришлось браться за лопату.
Чернявая сказала:
— Делайте вид, будто вы все время работаете. Этот рыжий злой, как собака, и шкодливый. Его сменит итальянец, и тогда будет легче.
И они теперь совсем не выпускали из рук лопат, но накладывали на носилки немного, только для вида, а шли с ними нарочно медленно. Так здесь поступали все. Однако Вере и это не помогло. Она смертельно устала. Ей казалось, что такая усталость от непривычки, оттого, что она никогда раньше же занималась физическим трудом, но легче от этой мысли не становилось, больше того, даже начала кружиться голова. День тянется, тянется... без конца! Наконец опять появился зондерфюрер, осмотрел место работы что-то пробормотал недовольно и заменил немца солдатом с черными живыми глазами и удивленно приподнятыми такими же черными бровями. И глаза и брови были как бы нарисованы тушью.
— Ну, вот и итальянец,— сказала толстая женщина, повязанная по-деревенски платком.
И правда, все переменилось. Двигались лишь бы двигаться, подолгу стояли, опираясь на лопаты, разговаривали, у кого было — перекусили малость. Итальянец не обращал на это внимания, он все время насвистывал какой-то легкий и быстрый мотивчик. Чернявая сняла свои рукавицы — руки у нее были маленькие, красивые, и миндалины ногтей поблескивали лаком. Было приятно наблюдать, как эти маленькие пальчики развязывают узелок, достают кусок хлеба — не больше, чем два спичечных коробка, сложенных вместе. У Веры же горели ладони, и хотелось есть. Почему она ничего не взяла, не попросила у старухи Шац? Вдруг чернявая протянула ей кусочек хлеба. Она держала его на ладони — маленький кусочек, а Вера глядела на него и не решалась взять.
— Берите, что вы,— сказала чернявая.— Наесться этим «пирожным» не наешься, но червячка заморишь.— И она открыто и как-то приятно улыбнулась.
Эта улыбка окончательно покорила Веру. Отказываться было бы просто неловко, и она взяла. Стала есть: хлеб был очень вкусный. Прежде чем проглотить, Вера подолгу разжевывала каждый кусочек. Чернявая сказала:
— Я вас знаю, И мужа вашего встречала. Я — врач.
Вера глянула на нее. В этом взгляде был вопрос, и чернявая поняла его.
— Ну, а вы же архитектор, художник... — сказала она. — Я не могу работать у них врачом. В нашем деле симулировать нельзя, а добросовестно работать не позволяет совесть.— Голос ее изменился, стал сдержанно гневным.— Если бы вы видели, что они наделали! Они повыбросили больных, раненых из палат и заняли клинику под госпиталь. Профессор Кунцевич ничего не мог сделать. Местных отправили по домам, а раненых профессор забрал к себе на квартиру. Он пожилой человек, и вот приходится после работы в клинике работать еще столько же у себя дома,— среди раненых несколько очень тяжелых... Многие из учениц помогают профессору... И я хожу на ночные дежурства, там, когда удается, в сенях и сплю.
— А вот же профессор ваш... работает у них? — как бы между прочим сказала Вера.
Маленькая женщина пожала плечами.
— Он пожилой человек, у него свои взгляды на жизнь. И потом — его заставили. Он же очень известная личность! Профессор, неотъемлемая принадлежность этого города, как, скажем, наш театр. Его трудно не заметить.— И она снова улыбнулась.
В этой женщине, во всей ее фигуре было что-то такое, что тянуло к ней людей, в том числе и женщин. Что-то открытое, душевное, непосредственно-детское. И когда, наконец, кончился этот долгий день — день трудных испытаний,— они пошли вместе. Вера уже знала, что Нина Политыко — врач и работала в той самой больнице, которая обслуживала строителей театра, что задержалась она в городе не потому, что не имела возможности эвакуироваться, а потому, что ее муж, работник обкома, не мог покинуть город раньше, чем... Тут она вдруг запнулась и, немного погодя, начала давать Вере советы: что надо сделать, чтобы завтра так не болело тело от работы, как и где получить хлебный паек. У низкой калитки в зеленой ограде они распрощались. За этим забором, в деревянном доме, и жил профессор.
— Значит, ваш муж погиб?— спросила Вера.
Нина Политыко промолчала.
Через силу поднималась Вера по ступеням на второй этаж своего дома.
Никаких определенных мыслей, только воспоминания о том, как- чернявая держит на маленькой ладони кусок хлеба и как поблескивают миндалины наманикюренных ногтей. Вернее, это были и не воспоминания, а живая картина, стоявшая перед глазами. И больше ничего, кроме усталости.
Но опять подступала тоска. Она поднималась медленно, прислоняясь к перилам,— ладони горели, и она боялась дотрагиваться ими... И вдруг на повороте остановилась. Все враз исчезло — и усталость, и боль, и картина с куском хлеба. И внезапно пропало летнее предвечерье, погасло солнце. Жуткий страх сковал все тело — как в прибой волна. Холод этой волны прошел и остался только где-то выше висков, под волосами.
Перевернутое вверх никелевыми колесами лежало кресло, а немного ниже, головою вниз, распласталась неподвижно Роза Моисеевна.
Вера склонялась над нею: дыхания не было. А в тяжелой-тяжелой тишине — удары собственного сердца. Она посмотрела в лицо старухи. Запавшие глаза закрыты, синие губы крепко сжаты, на лбу пролегли складки. В выражении лица отразилась внутренняя решимость. Вера попробовала прислонить старуху к перилам. Ей хотелось верить, что если удастся посадить Розу Моисеевну, жизнь вернется к ней. Однако — такая маленькая и сухая на вид — старуха оказалась тяжелой. Мысли обгоняли одна другую, и теперь Вера уже хорошо представляла себе, как случилась трагедия.
Она видела эту женщину один на один со своими переживаниями, со своим горем. Мирра, которая из-за нее осталась в городе, страдает теперь в лагере, а брат, Лазарь, отказался не только спасти, но даже чем-нибудь помочь ей. И вот старуха, собрав всю свою волю, решила выбраться из пустого, должно быть, тяготившего ее дома. Куда? Зачем? Об этом мы никогда не узнаем... До лестницы она добралась быстро, а здесь, на лестнице, несовершенный механизм кресла с никелевыми колесами потерял управление, кресло покатилось, как резиновый мяч, стукнулось о перила на повороте, перевернулось, выбросило старое тело, и оно сильно ударилось о каменные ступени...
Вера выскочила на улицу.
Куда бежать? Кого звать? Где искать помощи?