Позвонил. Дверь отворилась. Запахло куриным бульоном.
— Где ты был? Что случилось?
Он едва услышал голос мамы, словно она разговаривала с ним через стенку.
Он поднял на маму усталые, изумленные глаза и промолчал.
— Я так волновалась!
Мама принялась расстегивать пуговицы, стаскивать с него пальто, шапку. Она привела его в комнату, а он все молчал.
— У тебя ноги как ледышки, — сказала мама, в ладонях согревая его окоченевшие ступни.
Он слышал мамин голос, но не вникал в смысл ее слов. Ему хотелось закрыть глаза и уснуть, но что-то мешало это сделать. Он напрягался, чтобы осознать это «что-то».
И вдруг, собравшись с силами, сказал:
— Мама, я не ломал твою машинку.
Мама удивленно посмотрела на него — какие мелочи! — Она уже простила ему машинку.
— Я отнесла ее в мастерскую, — сказала она.
— Я не ломал твою машинку, — повторил Гена.
И вдруг мама — на это способна только мама! — почувствовала, какое тяжкое испытание прошел этот маленький, бесконечно родной человек, чтобы доказать свою правоту, свою правду. И ей, матери, стало мучительно стыдно за то незаслуженное страдание, которое она причинила сыну.
Гена рано начал страдать. Не от несчастной жизни, а оттого, что видел то, чего другие не замечали, и чувствовал то, что другие, его сверстники, еще не научились чувствовать, не созрели для этого. Он чувствовал чужую боль.
Он появился в моей жизни, когда мне было тяжко. Я не жаловался ему на свою жизнь. Он сам почувствовал, что мне тяжко.
Я тогда думал: если бы можно было оставить свое больное тело в постели, а самому потихоньку подняться и выйти за дверь. Так стоять на морозце, прислонясь к стене, и вдыхать в себя сладковатый, подснежный дух весенней земли, которая уже оживает, уже дышит. А больное тело пусть бы себе лежало в постели. Лежало и поправлялось, доходило бы как тесто…
Помню, мы ждали приезда тети. И вдруг телеграмма: «Приехать не смогу. Алик тяжело заболел». А тесто, толстое и губастое, поспевало, переваливало через край кастрюли. Тесто не знало, что все отменяется, — оно поднималось на дрожжах.
Помню, у Гены начали расти баки. Почти невидимые глазу, они появились на свет, возвещая о приближении взрослости. Взрослость приближалась медленно, но верно. Верно, но медленно! Медленно. А Гене, оказывается, она нужна была теперь. Тотчас! Я понял это, когда мы стояли у окна и наблюдали за первым апрельским дождем. По мутным стеклам текли кривые бороздки. После долгого зимнего молчания водосточные трубы прочищали горло, пробовали голос, гремели. А на тротуар время от времени обрушивалась массивная сосулька и разбивалась вдребезги, словно сорванная с потолка хрустальная люстра.
7
Не знаю, как это произошло, но с поразительной точностью помню, что со мной это случилось у Пяти Углов. Я посмотрел на Майю и вдруг почувствовал, как пенистая, хмельная волна обрушилась на меня, подхватила, подняла и снова опустила. Я закрыл глаза, и вся эта громадная жаркая волна уже находится во мне, уместилась каким-то образом и бушует, подбрасывая мое сердце, как поплавок.
Я посмотрел на Майю и вдруг понял, что это уже не та Майя Викторовна, а совсем другая, новая, неотделимая от меня. Я засмеялся беззвучным, радостным смехом, которым дети выражают радость — взрослые выражают радость совсем по-иному, — засмеялся где-то внутри, где волна подбрасывала сердце, а снаружи ни один мускул не дрогнул на моем лице.
Она, Майя, еще Майя Викторовна, ничего не заметила, что со мной произошло. Она шла на полшага впереди нас, потому что идти рядом мы не могли. Тротуар Загородного проспекта слишком узок для такой компании. Но если бы даже она шла рядом, то вряд ли обратила внимание на то, как я побледнел или покраснел, сам не знаю, какого цвета я стал от своей нежданной радости.
Только Генка заметил. И когда мы остались одни, он спросил меня:
— Ты любишь ее?
Я промолчал, я еще не разобрался в своих катаклизмах.
— Любишь, — ответил за меня Генка. — Как же нам быть?
И тогда я понял, что он любит ее.
Я молчал. Мог бы, конечно, сказать: «Нет у меня любви, тебе показалось». Должен был соврать, отвести мальчика от беды, от опасности. Но я молчал, хотя в самом молчании было что-то не очень-то честное.
— Как же нам быть? — спросил Генка, движимый великим непониманием. И сам ответил: — Мы будем любить ее вместе!
И тут я пришел в себя. Я схватил Генку за плечи и начал его трясти.
— Слушай, друг и товарищ, что мы с тобой, рехнулись? Какая еще любовь? Никакой любви! Нас было двое. Нас стало трое. Вот и все дела. Слышишь?
Но он не слышал моего голоса, моих увещеваний. Он слышал что-то совсем другое, свое, незыблемое и веселое. Веселое и печальное. Черное от печали. И зеленое от радости. В нем бушевала горячая волна, как поплавок подбрасывая сердце.
Все смешалось в доме Облонских… Земля и небо поменялись местами. День смешался с ночью, благо наступали белые ночи.
И невозможно было определить, где Генка, где я.
Мы любили Майю без соперничества, без надежды на победу одного над другим, не думая, что будет дальше. Любовь двух мужчин к одной женщине не успела повернуться к нам своей черной стороной, не произвела разрушительного действия на нашу дружбу.
Может быть, потому что я считал Генку мальчиком, как бы сыном, а он меня стариком, как бы отцом, никто из нас не признавал другого за соперника. И мы продолжали дружить как дружили.
А может быть, мы жили по законам той планеты, с которой пришел ко мне Гена, планеты, где уже нет ни корысти, ни подлости и где радость другого стоит собственной радости.
Но где-то в глубине души я понимал, что настанет час… Я боялся этого часа и всячески оттягивал его наступление. А Гена и не догадывался о нем, об этом часе.
Он тогда мечтал о походе на Кавказ. И в его разговоре все чаще звучали новые названия. Как новые ноты. Нальчик, Голубые озера, турбаза Чегем, Южный приют, Северный приют…
Он знал, что группу поведет Майя. Она будет рядом и при солнце и при звездах. Горы далеко отодвинут школу, хоть на время их уравняют. Он ждал этого равенства. Этого счастливого равенства.
Ну а я был не в счет! Он ждал от меня только хорошего!
Он все время рисовал на клочках бумаги корриду. Страшных быков и маленьких тореро.
Он бы дорого отдал, чтобы на глазах Майи выйти на арену и вонзить шпагу в холку самого свирепого быка.
А я смотрел на Гену, на его рисунки и вспоминал Кастилью. Черных бычков и осеннее, вполсилы, солнце.
Это только вблизи трава зеленая, а издалека она серо-синяя от тумана и от росы. Издалека бычки не шагают, а как бы плывут над этой травой, медленно и бесшумно. И не поймешь, щиплют ли они траву или пьют росу, собирают ее нежными бледно-розовыми ртами. А глаза у них навыкате — от какого-то прекрасного детского удивления.
И от этих бычков, плывущих — шагающих на своих негнущихся ножках с узлами на коленях, и от их глаз навыкате, полных прекрасного детского удивления, и от бледно-розовых ртов, которыми они не то щиплют травку, не то по зернышку собирают росу, и от коротких рожек — на память приходят детские стихи:
Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу.
Ой, доска кончается,
Сейчас я упаду!
Эти кастильские бычки еще не знают, что бывает, когда «доска кончается». Не задумываются. Не доходят до этого своей бычьей фантазией. Наверное, они вообще не думают о «конце доски», а мечтают о юных подругах, ибо эту мечту вложила в них сама природа.
Но я-то знал, что эти бычки выращиваются специально для корриды.
…Роса — кровь испанской земли, страдающей белокровием. А у бычков с кровью все в порядке, гемоглобин в норме, никакого белокровия — алая кровь. Вы в этом можете убедиться, если побываете в пласа де торос, на корриде.
8
В ожидании похода Гена с товарищами укатил на велосипедах куда-то далеко в сторону Карелии.
Но каждое утро он звонил в Ленинград. Справлялся, что слышно о походе. О походе ничего не было слышно. То директор колебался, то не хватало денег.
А Гена все звонил. И однажды ему ответила Майя Викторовна. Она дежурила в этот день по школе и сняла трубку.
— Гена? Где ты? Гена?
— Далеко и близко, — ответил он.
— Молодец! Хвалю за точность! Что поделываешь?
— Жду, — что-то прорвалось в нем, он заволновался. — Только и делаю, что жду. Может быть, я жду напрасно?
Его голос звучал издалека, и эта даль придавала его словам новое звучание. Даже смысл слов менялся. И Майя поняла это, расслышала, уловила полутона. И вдруг вспомнила странный разговор, который произошел у них с Геной как-то случайно, на улице.
Гена спросил:
— Майя Викторовна, вы верите в любовь?
— Верю, — ответила она.
— В мою любовь верите?
— Верю в твою любовь.
— Как хорошо, что вы верите в мою любовь! — обрадовался Гена, негромко обрадовался. — По-моему, самое страшное, когда не верят… в любовь… Тогда и жить не надо, правда?
Она посмотрела ему в глаза. Так внимательно посмотрела и ответила:
— Правда.
Она не сразу ответила «правда». Помедлила. Может быть, и не поняла, что это было признанием в любви к ней.
Но тогда в ее отношении к Гене произошел какой-то сдвиг. Гена предстал перед ней в другом свете. Старая щербатая стена — великая школьная стена — дала трещину.
Никто этого не заметил. И в первую очередь этого не заметил сам Гена.
— Гена! — сказала Майя Викторовна по телефону. — С походом все в порядке. Возвращайся.
— Ура! — крикнул Гена в трубку, и все, кто был на почте, переглянулись. — Сейчас же двинусь в путь. Ждите!
Он требовал, чтобы она ждала. И она ответила:
— Хорошо! Буду ждать.
Она отвечала, и каждое ее слово — обычные слова «буду», «хорошо», «ждать» — звучало для Гены музыкой, расцвечивалось удивительными красками и увеличивалось в своем значении. И это уже были не простые слова, а слова-гиганты, слова-созвездия, составленные не из букв, а из звезд.