Трудное счастье — страница 1 из 29

Юрий НагибинТрудное счастье

Повесть

1

Моей детской коляской была цыганская кибитка, все мое раннее детство прошло на колесах. Когда я вспоминаю ту далекую пору, раньше всего в памяти возникает не пейзаж, не лица близких мне людей, не голос и руки матери, а ощущение непрестанного, дремотно однообразного движения. Стоит мне закрыть глаза, и ощущение это достигает необычайной силы и глубины. Всем своим существом чувствую я истомно тряское движение кибитки, жесткие толчки на рытвинах и ухабах, дурманную болтанку, когда колесо западает в колдобины.

В непрестанном движении виделся мне и окружающий мир. Дорога струилась из-под колес, увлекая за собой обочину и придорожные кусты, в обгон нас бежали дальние перелески, рощи и хлеба, а вокруг без устали кружился тонкий синий ободок, смыкающий небо и землю.

Мне было девять лет, когда деревья, дома, поля, кусты — все замерло в прозрачном покое. Тяжелая болезнь матери заставила нас покинуть табор и поселиться в деревушке Богданово, бывшей Воронежской губернии, у рыжего Михайла, нашего дальнего родственника.

Влюбленный в кузнечное дело, Михайло был одним из немногих оседлых цыган. При кузне, низеньком прокопченном здании с дверью, висевшей на одной петле, и трухлявой крышей, увенчанной обрезанной самоварной трубой, то и дело швырявшей в небо пригоршни искр, находилась столь же ветхая пристройка. От ударов могучего молота Михайла и без того хилый флигелек расшатался, в нем все скрипело: двери, окна, стены, полы. Каждый шаг по горнице сопровождался перезвоном посуды; а когда сам Михайло, огромный и грузный, переступал порог, все столы и лавки подпрыгивали, и долго не затихающая музыка наполняла дом.

Жить в этом певучем, испачканном сажей доме было тесно, но весело. Мать вскоре поправилась и с удовольствием занялась новым для нее делом — домашним хозяйством. Михайло ковал, отчим лудил котлы; при этом оба пели раздольные и жалобные песни нашего племени.

Так жили мы до лета 1919 года, когда казачий отряд генерала Мамонтова спалил нашу деревушку. Впрочем, тогда я не знал, кто и зачем это сделал. Деревня лежала под нами, в низине, и однажды поутру я обнаружил взамен соломенных и тесовых крыш черные, обуглившиеся стропила, исходившие витыми, тонкими дымками.

Тогда-то и прозвучало в нашем доме забытое мною слово «линять». В этом слове — скрытая тоска цыган по быстрому движению. Его символом стала для них железнодорожная «линия». Произнося это слово, цыгане как бы приравнивали медлительный ход своих кибиток к волшебному лёту поезда.

Узнав, что мы собираемся «линять», Михайло взвалил на одно плечо свой двухпудовый молот, на другое мехи и подался в окрестные просторы — искать работу по кузнечному делу.

Но мы не скоро снялись с места. Как выяснилось позже, мы ждали табор Амельки, который, по слухам, должен был пройти в наших местах. С этим табором кочевала моя бабушка.

Однажды ночью меня разбудили. Мать сама натянула мне на ноги башмаки и вывела во двор. Спросонья я ничего не мог понять. Все пространство вокруг кузни было загромождено крытыми холстиной фургонами, казавшимися в ночи громадными. Между ними сновали люди с клочками горящей пакли в руках. В рваном красноватом свете мелькали какие-то волшебные лица: крючковатые носы, до синевы смуглая кожа, дегтярной черноты кудлатые бороды. За год, прожитый нами у Михайла, я отвык от вида моих кочующих соплеменников, от их гортанно-сдавленных голосов, длинных жестов мужчин и беспокойных, дробных движений женщин. Люди занимались самым обычным делом, каким полагается заниматься на привале: распрягали лошадей, задавали им корм, осматривали колеса, подмазывали оси, чинили порванную упряжь, но их простые движения казались мне таинственно-грозными. К тому же во всей этой кутерьме я потерял родителей.

В горле моем закипали слезы, я уже открыл рот, чтобы издать тот единственный клич, который способен был вернуть мне мать даже с другого конца света, когда что-то мягкое и теплое объяло меня, накрыло, словно периной, и голос незнаемой нежности произнес:

— Внучек мой, деточка моя!

Всем существом ощутив покой и доверие, я прижался к большому теплому телу бабушки.

А затем я вновь наполнился шумом, скрипом, мелкой дрожью движения: мы тронулись в путь, и годичное житье на прочной земле показалось коротким обманчивым сном.

Утром я разглядел свою бабушку. У нее было смуглое гладкое, словно глазурью облитое лицо, глаза вишенками, белые волосы, перечеркнутые угольно-черной прядью. Но и седые волосы ее не старили, лишь по мочкам ушей можно было догадаться, что бабушке очень много лет: мочки были дряблые, растянутые серьгами, а дырки для серег похожи на разрез ножом.

Кроме нашей семьи и бабушки, в кибитке помещались золовка матери с грудным младенцем, ее муж, правивший лошадьми, — за все дни пути я видел лишь острые бугры его лопаток под розовой ситцевой рубахой, — и младший брат матери, Петя.

Петя — подросток лет пятнадцати, большерукий и большеногий, с телом взрослого мужчины и простодушным курносым лицом.

Обнаружив мое присутствие в кибитке, он подполз ко мне и спросил, умею ли я курить.

— Нет, — сказал я.

— А часы у тебя есть?

— Нет.

— А еще цыган! — презрительно усмехнулся Петя.

— А у тебя есть часы? — спросил, в свою очередь, я.

— Какие — с цепочкой?

— Ага.

— Нет, с цепочкой нету, — со вздохом признался Петя.

— А без цепочки?

— И без цепочки нету, — ответил он так грустно, что у меня пропала охота над ним смеяться.

Но Петя не оценил моего великодушия, он насупился и больше не заводил со мной разговоров. Меня это нисколько не огорчало. Бабушка требовала, чтобы я называл его «дядей», а мне было противно величать «дядей» мальчишку.

Наш табор состоял из цыган-котельщиков. По роду своих занятий все цыгане делились на три большие группы. Цыгане-барышники занимались куплей и продажей лошадей; они перегоняли целые табуны из одной губернии в другую и наживали большие деньги. Это — «барвалэ», цыгане-богачи. Полную противоположность им являли «злыдари», занимавшиеся попрошайничеством, воровством, обманом, а также «привораживаньем». Какой-нибудь вдовушке нужно расположить к себе, «зачаровать» молодого парня, — по этой части среди моих соплеменников было немало тонких специалистов. Наконец, третью группу составляли цыгане-ремесленники, или «котельщики». Они лудили котлы, мастерили рогачи, чернили чугуны, сшивали сковороды.

Думаю, что в дороге наши котельщики не брезгали и другими способами разживы. Верно, не одного доброго молодца приворожили мы к чернобровой вдовушке, не одну навели и свели хворь, не один обчистили огород, не одну обтрясли вишню. Грех искупался тяготами пути.

Мы двигались по разоренной земле, мимо спаленных сел и деревень, мимо порушенных фабрик и заводов. Мы проезжали большие станции, где в тупиках длинные составы на разные голоса выпрашивали себе дорогу.

Мы двигались пустынной, запорошенной угольной пылью землей, где конусообразные отвалы пустой породы черными треугольниками врезались в зеркальную гладь неба, где ржавые механизмы над стволами заброшенных шахт служили пристанищем для галок и ворон.

Мы обгоняли невесть куда бредущих обездоленных людей; люди шли, падали и умирали на дорогах. Не соприкасаясь с чужой бедой, безучастные ко всему, кроме нашей путевой судьбы, двигались мы на юг.

Кругом гремели бои гражданской войны, но мы ни разу не натолкнулись на воинские части; очевидно, Амелька знал, как вести табор. Лишь однажды, задержав нас у переезда, медленно прошел на запад невиданный поезд — стальные дома на колесах, ощерившиеся стволами пушек. На бронированной площадке стояли люди в гражданской одежде, подпоясанные ремнями. Я отчетливо видел их усталые суровые лица и жилистые руки, сжимавшие винтовки.

Я во все глаза смотрел на этот диковинный поезд и вдруг испугался. Страх убил во мне любопытство. Я уткнулся в подол бабушкиной юбки и не поднимал головы до тех пор, пока тяжкое дыхание стального поезда не замерло вдали…

Скука, которой я томился во все дни кочевья, стерла в моей памяти подробности этого долгого пути. Все становится удивительно ясным и отчетливым лишь с того момента, когда колеса кибиток стали вязнуть в песках.

Помню, я выглянул из повозки и обомлел. С белесого неба светило жаркое солнце бабьего лета, а по земле стелилось снежное одеяло. Я спрыгнул на землю и по щиколотку ушел в горячий, сухой снег, отливавший бледно-лиловыми и нежно-золотистыми чешуйками. Я кинулся к бабушке:

— Бабушка, снег!..

— Нет, милый, то не снег, это солончаки — соль с песком, — ответила бабушка.

Я не поверил. Соль покупают в лавках, и какой дурак станет расшвыривать по земле добро, стоившее денег… Конечно, это был снег, но только не зимний, а летний, и мне очень хотелось увидеть, как он сыплется с неба.

Фургон наш почти не двигался. Мы слышали надсадные вопли возницы, скрип оглобель и хруст песка. Повозка колыхалась из стороны в сторону, но кривая мертвая сосна, вот уже сколько времени маячившая близ кибитки, не отступала ни на шаг. А затем нам велели вылезти из кибиток. Мужчины, вооружившись лопатами, стали откапывать тонущие в песке колеса, они рубили и подкладывали под них сучья… Тщетно! Кибитки все глубже и глубже вязли в песке, обманный снег, словно болото, засасывал табор. Мы стали намертво…

Бессилие порождает злобу. В эту тяжелую минуту золовка матери вспомнила, что отчим, мать и я — чужие в таборе. Из ее визгливых возгласов можно было уразуметь, что мы виновники всех бед и напастей, мы выдумали эти гиблые пески; если бы не мы, табор давно бы достиг земли обетованной.

Это была молодая, пестро и по-цыгански нарядно одетая женщина: красная юбка, синий жакет, отороченный собачьим мехом, вокруг шеи цветная лента, на голове шелковая косынка. Всю дорогу она была безучастна к окружающему, занятая лишь своим сыном, крошечным голеньким существом. Она кормила его грудью, нажимая пальцем около соска, чтобы сильней вытекало молоко, покусывая тонкие губы с блаженно-мучительным выражением лица; заворачивала его в тряпки и тут же разворачивала, чтобы поцеловать в красный сморщенный задок; подкидывала его высоко в воздух, вскрикивая испуганно и счастливо; скармливала ему, как голубю, из своего рта какую-то кашицу.