Трудное счастье — страница 10 из 29

Пока цыгане плясали и пели, Миша Ключкин сидел на лежанке, подобрав большие ноги, и дожидался своей очереди тешить гостей. У Ключкина было несколько дурашливых, смешных историй, но особенной популярностью пользовался рассказ о том, как он «заломил» вола.

— Миш, а Миш, — начинал кто-нибудь, когда замолкали инструменты, плясуны отирали честный пот, а певуны смачивали горло из «макикирки», которую всегда держал полной наш заботливый водонос. — Ты чего работать-то не идешь?

Миша, понимая, к чему клонится речь, улыбался, затем напускал на себя хмурь и тоненьким голоском отвечал:

— Никто не берет меня, люди добрые, здоровьем не вышел.

Тут все начинали смеяться, а заводила продолжал:

— Это ты-то, Миш, здоровьем не вышел? А про кого же сказывают, что он вола заломил?

Тут Миша потуплял очи и будто в смущении разводил руками: мол, что было, то было.

— Расскажи, расскажи! — просили все.

И Миша, для приличия поломавшись, начинал свой рассказ, который все знали от первого до последнего слова, но могли насвежо слушать бессчетное число раз.

— Пошел это я к Туляковскому в работники. Ладно… Поехал в поле. Жарища — не приведи бог! Быки чумеют, задирают хвосты, бегут, как шелапутные. А один бык и вовсе назад в станицу убёг. Тут сын Туляковского, Пронина, стал зубы скалить, надсмехаться: хорош-де работник — быка упустил! «Тикай, — говорит, — в деревню быка ловить». — «Не пойду, — отвечаю, — я его туда не гонял». А он: «Сам впрягайся заместо быка, не то я докажу отцу, какой ты работник». Коли так, думаю, ладно: пойду я в быки, порадею для Туляковских. И впрягся обок с быком. До вечерней зорьки пахали, весь клин как есть подняли. Одна беда: стал я распрягать — мой бык бряк наземь и помер. Как есть дух вон!

— Отчего же так, Миша? Видать, хворый был бык.

— Да не сказать — бычок крепенький, пудиков на семьдесят.

— Так отчего ж он подох?

— Не знаю… Видать, сомлел — больно быстро пахали, — отвечает Миша под общий хохот.

— Ну, добре! И силен же, Миша!..

Миша, чуть улыбаясь, скромно принимает похвалы.

— А теперь спой песенку!

— Какую? — спрашивает Миша. — Жалобную или быструю?

— Ну, давай жалобную, а потом быструю.

Миша закатывает глаза, вытягивает шею и старушечьим, жалостным, слезным голосом заводит: «А я знаю в святом раю…» И так повторяет без конца, все выше, тоньше и жалостнее, пока его не обрывает взрыв хохота. А быструю Миша тараторил с такой частотой, что невозможно было разобрать ни слов, ни мелодии.

Так и шло у нас время. До поздней ночи пели и плясали. Наша изба не могла вместить всех желающих, и слушатели менялись: одни приходили, другие уходили. И только глубокой ночью умаявшиеся вконец цыгане засыпали на полу «впокать» и спали до позднего утра. Заходили в избу и другие гости, которых не очень-то трогали песни и пляски цыган. Это были деревенские главари, кулацкие сынки, гроза улицы: Крамарь, Антон Лебеда, Пронька Туляковский и главарь шайки Родион, холеный, в щегольском френче и каракулевой шапке. У них был к цыганам свой интерес.

Станичные девчата души не чаяли в наших парнях. Особенно их любовью пользовался Санька, цимбалист, лихой плясун и умелец. Девчатам он делал кольца из медных пятаков. Он был на редкость способный — все горело у него в руках. Он даже предлагал Кириллихе вывести нечистого, но та отказалась, боясь лишиться хаты. Обличьем он совсем не походил на цыгана: синеглазый, с длинными пушистыми ресницами и золотисто-каштановыми мягкими волосами.

И Санька и Коржик сами ходили на вечерки, гуляли вместе с русскими парнями и девушками. Это не нравилось шайке Родиона: выходило, что вовсе не они первые парни на деревне, несмотря на всю свою силу и богатство, а нищие цыгане. Больше других злобствовал Крамарь: его избранница, красивая Оксана, увлечена была Санькой. Крамарь, Пронька и Антон Лебеда постоянно задевали наших парней, высмеивали их бедность, их худую одежду. Но песни оказались сильнее богатства. Оксана и ее подруги чуть не все вечера проводили с нашими парнями. На одной вечерке Крамарь оскорбил Саньку как-то особенно злобно. Оксана вступилась. Крамарь толкнул девушку. Оксана упала. И тогда добродушный, незлобивый Санька — верно, впервые в жизни — поднял руку на человека. Толстая щека Крамаря покраснела от сильной оплеухи. Парней разняли. Среди разнимавших был и Родион; он никогда не задевал цыган, словно чего-то выжидая. Несколько слов, вглухую сказанных Родионом, угомонили Крамаря.

На другой день Крамарь вызвал Саньку на единоборство. Они должны были встретиться вечером за старой ригой и решить свой спор на байдиках — загнутых железных палках. Возможно, Родион задумал устроить Саньке засаду, но ничего из этого не вышло. Несколько деревенских парней взялись сопровождать Саньку и следить, чтобы все было по правилам.

Мне и Василю, как старшим, рассказал о предстоящем поединке Миша Ключкин. Поздним вечером выскользнули мы из хаты и прокрались к старой риге. Бойцы уже стояли друг против друга. Было порядком темно, молодой, узкий месяц ронял на землю скупой, скудный свет. Но и в темноте было отчетливо видно, как велик и грозен рослый, широкоплечий Крамарь и как мелковат против него наш Санька.

— Побьет он Саньку, — шепнул я Василю.

— Не побьет… Санька верткий, как вьюн.

Едва байдики звякнули друг о дружку, как стало ясно, что медвежья сила Крамаря не даст ему никакого перевеса над быстрым, ловким противником. Санька вился вокруг Крамаря, ускользая от его тяжеловесных ударов, заскакивал ему в тыл. Но вскоре зрители поединка скрыли от нас бойцов, лишь молниями сверкали отражающие свет месяца железные байдики. Казалось, они мечут друг в друга сияющие стрелы. А затем раздался стон — вернее, всхлёб, — все расступились, и мы увидели сидящего на снегу Крамаря. Одной рукой он зажимал рану на темени, а другой лихорадочно вывертывал вмерзший в землю увесистый камень.

Но вот к нему наклонился Родион, что-то зашептал ему на ухо. Крамарь перестал шарить по земле, потянулся к Родиону и, опершись на его плечо, тяжело поднялся на ноги. Мы поняли, что честный бой кончился победой нашего Саньки, и со всех ног припустили домой. Мы, ребята, очень гордились Санькиной победой; взрослые хоть и поругивали его — не цыганское это, мол, дело, — в глубине души тоже были довольны, что незваные гости перестали смущать своим присутствием наши вечерки.

Нам и невдомек было, какая страшная беда подстерегает наш маленький табор…

7

Одна из ночей на цыганском дворе выпала какая-то неспокойная. Многим из нас мерещились шаги, скрипы и шорохи во дворе, но одни решили, что это им кажется спросонок, другим не хотелось студить горницу. Да и чего было тревожиться! Все одно лихому человеку нечем у цыган поживиться.

На первом рассвете мы были разбужены страшным криком Душки:

— Пожар!.. Пожар!..

Наше единственное окошко было залито багрянцем — казалось, горит под самыми стенами избы. Взахлеб звонили колокола. Никогда не слышал я такого жуткого звона: нестройно, вразнобой вопили колокола о беде.

Все мы, полуодетые, выскочили на улицу. Горело где-то близ церкви, в полуверсте от нас, в черном, густом дыму билось пламя. Наши мужчины кинулись к месту пожара. Вернулись они уже утром. До их возвращения никто из нас не ложился, все были охвачены странной, непонятной тревогой.

Сгорела общественная ссыпка близ церкви. С севера наступал голод, а в станице все общественные запасы семян погибли…

— Лихо! Лихо! — говорил Лукьян, качая кудлатой, словно солью присыпанной головой. — Народу беда, цыганам — втрое горшая…

Со двора послышался шум, гомон возбужденных голосов, дверь широко распахнулась, и в комнату ворвались станичники во главе с Родионом.

— Вяжите их! — крикнул Родион.

Станичники кинулись к нашим мужчинам, стали крутить им руки за спину и связывать сыромятными ремнями. Старый Лукьян поднял на станичников свое морщинистое лицо:

— За что, люди добрые?

— Спрашиваешь?! — гаркнул один из станичников, и в прозоре распахнутой двери мы увидели, как из сарайчика, притулившегося к хате Ключкина, двое мужиков тащили мешок зерна. — Хитры больно, да только народ не обхитрите, зерно само путь указало! — И, разжав горсть, он ткнул в лицо Лукьяну ладонь, в которой лежали зернышки пшеницы вперемешку со снегом и мокрой землей. Видимо, он подобрал их по дороге к нашему дому.

Лукьян опустил голову: он знал, что цыгане не крали зерна. Но кто поверит цыганам?

Наших мужчин увели, цыганки бросились за ними следом, наказав детям не выходить из дома. Мы забились на печку и затаились тихо, как мышата. И вдруг Колышка, подражая взрослым цыганам, запела горестную, протяжную песню; слезы катились по ее щекам. Другие дети стали всхлипывать, а Василь закричал на нее:

— Перестань выть, бессчастная, на нашу голову!

И тут я подумал, что запрет выходить за порог ко мне не относится, я же был «ничьим» и мог делать что хотел. Я сполз с печи и незаметно выбрался из дома. Еще издали я увидел, что вся площадь у церкви запружена народом. Я побежал туда краем улицы и чуть не столкнулся с нашими цыганками, которых гнали назад к дому. Словно стая пестрых, общипанных птиц, промелькнули они мимо меня.

Я бросился вперед. Толпа на площади как-то причудливо колыхалась, она то сбиралась вокруг чего-то невидимого мне, то расступалась, распадалась во все стороны.

Порой над головами людей мелькали чьи-то кулаки, возникал светлый чуб долговязого Крамаря — видимо, он и его дружки над чем-то трудились там, в самой гуще толпы. А в сторонке от всех спокойно покуривал Родион, в отороченном мерлушкой казакине и сбитой на затылок кубанке.

Я силился пробраться вперед; меня отшвыривали, как щенка. Но вот толпа вновь разломилась, растеклась, и я увидел наших цыган, избитых, истерзанных, в крови и грязи.

Мне никогда не забыть лица Саньки. Веселый, легкий человек, счастливый одним тем, что живет и дышит, Санька постоянно нес на губах улыбку чистой доброжелательности к людям. И нужде, и холоду, и голоду, и всем другим лихим бедам цыганской жизни неизменно показывал он белый рядок ровных влажных зубов. Он пел людям песни, играл на цимбалах; люди платили ему чем могли, и он был благодарен им. Он мастерил девушкам дешевенькие колечки и брошки, детям — трещотки и хвостатых змеев, просто