Прочен и устойчив человек, велика в нем сила жизни. На таком птичьем корме дожили мы до весны. Мало сказать — дожили: наши раненые заметно поправились, мы, дети, выросли, возмужали. У Василя переломился голос, под носом зачернело, а Раны-барыня стала недотрогой и привередницей.
Пригрело солнышко, теплый пар пошел от земли, промчались быстрые ручьи, зазеленели обочины молодой травкой. Наши раненые стали выбираться во двор, и там, на весне, быстрее стала прибывать к ним сила. Пробудился к жизни и цыганский оркестр. Правда, Коржик уж не мог с прежней быстротой кидать по клапанам гармоники свои поломанные, плохо сросшиеся пальцы, а Егор почти не слышал свои цимбалы — что-то случилось у него со слухом. Но Егора заменил я: за зиму Лукьян научил меня играть на цимбалах. У нас появились слушатели, а с ними и картошка, и бураки, и капуста, и тыквы.
Опять стала ходить к нам Оксана, и опять глаза ее ловили синий взгляд Саньки. Но Санька глядел на нее теперь с нежной грустью — какая-то преграда легла между ними…
8
Однажды, когда мы разучивали во дворе новую песню, воздух огласился вдруг звуками воинской трубы, лихим посвистом, влажным цокотом копыт по весенней грязи. Из-за горушки вывернулась конная часть и на рысях въехала в станицу. Весь таборок выбежал за ворота.
Кони играли под всадниками — это были рослые, стройные, огневые кони, — но я глядел не на них. Мой взгляд был прикован к красным звездочкам на остроконечных суконных шлемах всадников. Так вот они какие — красные конники! С жадностью оглядывал я лица красноармейцев, надеясь отыскать среди них дорогие черты…
Проносились дребезжащие тачанки, кто-то на весь разворот рвал мехи гармоники, и задорное «Яблочко» звенело над затихшей, затаившейся станицей.
Приметив цыган, конники остановились, перемолвились с нами несколькими словами. Лукьян дал знак; мы взялись за инструменты и сыграли несколько цыганских песен. Санька и Егорова невеста подпевали. Красным конникам понравились наши песни, только один, с перевязанным белой тряпкой глазом, сказал:
— Это что за песни! Девок тешить… Ты давай революционную, чтоб у меня сердце в груди зашлось!
— Мы не знаем таких песен, — тихо сказал Лукьян.
И тут настала моя минута. Я ударил в цимбалы и громко запел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!..
Я знал только один куплет и потому еще раз пропел — вернее, с чувством проорал его. Бойцы загоготали, захлопали в ладоши, а парень с повязанным глазом, свесившись с коня, похлопал меня по плечу и сказал:
— Правильный цыганок!
Мне показалось, что в глазах Лукьяна мелькнул испуг, когда я запел эту песню, — видимо, он опасался, что меня услышат станичники. Но дом наш стоял на отшибе, вокруг были одни конники. Лукьян успокоился и даже ласково кивнул мне.
Цыгане попросили у бойцов бумаги на курево, те тут же притащили из тачанки целую охапку газет; затем вскочили на коней и умчались вдогон за своей частью.
Я с тоской глядел им вслед. Замерли вдали звуки гармоники, закатилось за горизонт «яблочко сбоку зелено».
А вечером, неподалеку от станицы, в степи зажглись костры. Там остановился на привал сторожевой отряд части. Я побежал в степь.
Меня остановил часовой, кургузый паренек в длинной, до пят, шинели и спросил, кто я такой и чего мне надо. Я объяснил как умел. Парень шмыгнул носом и сказал:
— Коли рыжий, так это, стало быть, тебе вон к тому костру надо, — и указал рукой, куда мне идти.
Лагерь красных конников напомнил мне табор на привале. Так же горели тут костры, так же вонзались в звездное небо острые верхушки шатров, так же, где-то за шатрами, похрапывали у коновязи кони. А у костров люди были заняты тем же обычным вечерним делом: что-то варили, что-то пекли — словом, хозяйствовали. Кто сушил портянки, ласково приминая пальцами складочки, кто счесывал деревянной гребенкой вошек в огонь, кто чинил одежду. И только мой друг, которого я без труда отыскал, занимался особым, отличным от всех делом: сидя у костра, он читал товарищам газету. Он был без шлема, и ярче костра горела его рыжая голова. Я подошел к нему и тихонько, нежно тронул его за плечо.
Рыжий парень обернулся, пестрая, как кукушечье яйцо, рожа с удивлением уставилась на меня. Он был очень веснушчатый, очень рыжий, но он не был моим рыжим другом.
— Это тебе, видать, до Семена надо, — сказал он, когда ошибка разъяснилась. — Сашко, покажь хлопчику дорогу!
Сашко провел меня за палатку и, ткнув пальцем вперед, сказал:
— Крайний костер видишь? Справа от палатки. Ну вот, дуй туда прямиком — там твой Семен обретается.
Семен лежал навзничь у затухшего костра. Он закинул руку на глаза, и мне был виден лишь краешек подбородка — как и там, в холодной, когда мы встретились в первый раз.
— Семе-ен! — позвал я. — Семен!.. Это я — Коля!..
Он спал так крепко, что даже не шевельнулся. Я хотел растолкать его и уже протянул было руку, но тут же отдернул ее. К чему было будить его? Я на цыпочках обошел спящего и лег на землю рядом с ним. Я смотрел, как отсвет огня пляшет на его подбородке и пересыпает рыжие веснушки, будто горох. Я рассказывал ему о своей жизни без него, о страданиях, перенесенных мной и моими сородичами, о том, что я научился не плакать, а терпеть молча, стиснув зубы. Я спрашивал, почему так долго не приходит к цыганам правда. Или она не знает дороги к ним? Мой усталый друг лишь мерно, глубоко дышал в ответ, но мне казалось — я слышу его слова: жди, терпи, правда придет, правда не может не прийти…
А затем я прикорнул у теплого бока моего рыжего друга и заснул спокойным, счастливым сном.
Проснулся я от громкого, добродушного смеха.
— Ребята, у Сеньки приблудок объявился!
— Семен, много ль ты по свету таких раскидал?
— Братцы, а малец, видать, цыганского звания! Не иначе Сеньку цыганка приворожила!..
В ответ прозвучал мягкий, протяжный голос:
— Тише, братва, малого разбудите…
Я открыл глаза. Надо мной склонились загорелые, обветренные лица красноармейцев, а рядом сидел на корточках рыжий-прерыжий парень, куда рыжее моего первого знакомца и почти такой же рыжий, как мой потерянный друг.
— Я думал, что ты — рыжий парень, — неловко объяснил я Сеньке свое нежданное появление.
— Ты вроде не вовсе ошибся, — ответил Сенька под громкий хохот товарищей.
Я рассказал им свою историю, и они слушали меня с таким вниманием, с каким никогда не слушают детей мои соплеменники. Время от времени я прерывал свой рассказ, чтобы подкрепиться печеным картофелем, который Сенька вытаскивал для меня щепочкой из костра, и вкусным ржаным хлебом.
А когда я кончил, Сенька произнес раздумчиво, с удивительно знакомым выражением:
— Экое лихо на детские плечи легло!..
— Может, возьмем мальца к нам? — предложил один из бойцов.
— Так тебе Жлоба и взял! — усмехнулся другой.
— Уговорим…
— Он мужик свойский!..
— Пойдешь с нами, малец? — добрым голосом спросил Семен.
Сердце мое забилось, я уже готов был согласиться, но услышал вдруг жалобный голосок:
— Маклай! Маклай! Коля! Где ты совсем?.. Мама твоя приехала!..
И перед нами появилась Колышка в своем коротеньком платьице, с загорелыми, исцарапанными ногами.
— Какая мама? — проговорил я оторопело.
— Ну, мама… За тобой мама приехала…
Я сразу забыл обо всем на свете. Я вскочил и кинулся в станицу; я бежал со всех ног, ловя воздух ртом. Но вблизи дома я сдержал бег, по двору прошел неверным шагом, а порожек едва смог переступить.
Посреди комнаты стояла моложавая, красивая, в городском пальто женщина, лишь яркий платок выдавал цыганку.
— Сыночек! — воскликнула женщина, всплескивая руками.
Но я никак не мог взять в толк, что эта красивая, одетая по-городскому женщина — моя мама.
— Здравствуйте… — проговорил я вежливо и робко.
— Сыночка, ты что же, забыл меня? Забыл свою маму? — воскликнула женщина. Губы ее часто задергались.
Она обняла меня, прижала к груди. Ее пальто было влажным от капели, воротник отдавал мокрой кошкой, и вдруг сквозь все это холодное, мокрое, чужое на меня пахнуло чем-то таким горячим, таким родным и близким, таким единственным, что слово «мама» само вырвалось из моей груди…
На другой день мы покидали табор Лукьяна. Снова, как в день моего появления, цыганки наперебой осыпали меня ласками, каждой хотелось что-нибудь поправить в моей одежде, одернуть, пригладить.
В последний раз обвел я глазами комнату, и мой взгляд невольно задержался на цимбалах. Лукьян перехватил этот взгляд. Он снял со стены цимбалы и протянул их мне.
— Возьми, — сказал Лукьян. — Ты будешь хорошим цимбалистом.
Щеки мои горели, но я не решался взять цимбалы.
— Не надо… — пробормотал я чуть слышно.
— Спасибо вам за все! — сказала мама. — Мы не можем принять от вас такой дорогой подарок.
— Нельзя разлучать душу и тело, — ответил старый цыган. — Артист без инструмента — тело без души.
Мать низко поклонилась Лукьяну и взяла цимбалы.
Прощай, Лукьян, прощай, Санька, прощайте, маленькие мои товарищи, прощайте навек!
9
До железнодорожной станции мы добирались пешком. Я рассказывал маме о гибели бабушки и Пети. Мама слушала молча, лишь изредка прерывая меня короткими вскриками гнева. Потом она заплакала. Я тоже пытался заплакать, но не сумел. Я уже выплакал старую боль и сейчас был счастлив.
Мама плакала, а я слушал птиц. Странно, и раньше веснами слышал я птичье многоголосье, но оно сливалось для меня в сплошной щебет. Цимбалы отворили во мне новое, тонкое слышание мира. Я и не догадывался раньше, как разнообразны голоса простора. Не только птицы, но и вода, и цветы, и травы, и деревья, и крошечные, незримые обитатели травы рождали музыку — порой громкую и отчетливую, которая так и просилась претвориться в песню, порой тихую, тонкую, скорее угадываемую, нежели слышимую.