Трудное счастье — страница 13 из 29

Я шел и слушал журчанье ручьев, шелест молодых листочков, шмелиный гуд над первыми раскрывшимися цветами, бедный и милый голосок пеночки, неумело и трогательно славящей весну, слабенький свистящий чирк овсянки и подпевал им про себя; а затем где-то в бесконечной выси залился жаворонок, и песня его безраздельно завладела простором. Казалось, жаворонок следует за нами, провожает нас своей звонкой песней.

Мы пришли на станцию. Утерев слезы, мама сунула руку в карман, чтобы достать деньги на билеты, и вдруг на лице ее появилось выражение растерянности: денег не оказалось. Очевидно, мама выронила их по пути на станцию.

— Бессчастные мы! — воскликнула она горестно, снова заливаясь слезами. — Придется идти пешком…

— А далеко? — спросил я.

— Как же не далеко, когда поезд идет целую ночь… Вот если бы ты умел играть на цимбалах… Да нет, разве ты сможешь…

— Не плачь, мама, — сказал я. — Мы не пойдем пешком — я достану деньги!..

Я побежал на базар, расположенный неподалеку от станции. Там я уселся под навесом, наладил цимбалы, ударил по струнам и запел. Я пел русскую песню, если можно назвать песней такой набор слов:

Шахтер пашенки не пашет,

Косу в руки не берет.

Шахтер ходит по ночи —

Берегитесь, богачи!

Кажется, я соединил в одном куплете слова двух разных песен, но голос у меня был звонкий и чистый, цимбалы звенели, и вскоре краем уха услышал я другой сладостный звон — звон мелкой монеты, сыплющейся в шапку. Это освежило мою память, и я спел другую, более толковую песню:

Твои глазки как алмазы,

Как лазоревый цветок.

Не рассказывай мне сказок,

Поцелуи меня разок!..

Собравшаяся толпа хохотала и кидала деньги. Я увидел маму; она смотрела на меня так, словно я сам был большой золотой монетой, на которую можно купить целый поезд. Мама взяла деньги и дала их пересчитать какому-то дядьке, тот пересчитал и сказал: «На билет хватит». И мама, сияя от радости, воскликнула: «Коля, на билет хватит!»

Но я уже не мог остановиться. Я не смотрел даже, бросают ли мне деньги. Все цыгане поют и пляшут, но не все умеют петь и плясать. Впрочем, и среди умельцев далеко не все артисты. Многие поют только из-за денег, их страсть и чувство поддельны, хотя подделку и нелегко обнаружить. Но есть в моем племени истинные артисты — у них музыка рвется из души, они поют потому, что не могут не петь. Вот они-то и создали славу цыганской песне, цыганской пляске. Странно сказать, но именно здесь, на маленьком пристанционном базаре, я впервые ощутил себя артистом — дар, который еще раньше угадал во мне старый Лукьян…

Я пел и играл, пока вдали не загудел поезд. При посадке началась давка; нас с мамой оттерли от подножки вагона — мы уже отчаялись попасть на поезд, мама громко заголосила. И тут кто-то гаркнул:

— Стой, братва! Цимбалиста без очереди!..

Толпа раздалась, вновь сомкнулась и висела нас в вагон.

Когда станция, с заплеванной, в окурках и подсолнечной шелухе платформой, с пыльным палисадом и черными от паровозной сажи тополями, поплыла назад, мама сказала мне:

— Колька, а деньги мои нашлись!

— Где?

— Они были за подкладкой.

— Наверно, ты зашила их в подкладку и забыла.

— Молчи! — сердито сказала мать. — Плох тот цыган, что забывает про деньги. — И, понизив голос, добавила: — В дороге лишние деньги не помешают…

— Значит, ты…

Но она зажала мне рот рукой, указав взглядом на наших спутников.

— Тебе Лукьян зачем цимбалы дарил? Чтобы играть и петь, чтобы людям радость была, а тебе грошик от добрых людей!..

И я снова играл на цимбалах и пел. Я пел, а люди просили еще и еще, и тот же дяденька опять пересчитывал для нас гроши. И так мы доехали до Бугаевки, где нам надо было сходить…

В Бугаевке мы заночевали на постоялом дворе. Это был покосившийся, сопревший, рассевшийся домишко, набитый всякого рода людом. Казалось, если люди покинут его, домишко тотчас же рухнет. Но люди и не собирались покидать его; они без устали резались в карты, проигрывая друг другу пиджаки, тулупы, волов, подводы с мукой.

Под утро кого-то зарезали, и игра прекратилась. Я промечтал всю ночь о будущем под крики, брань и жалобы проигравших, а затем прихватил свои цимбалы и отправился на базар. Не успел я взять и одного аккорда, как ко мне подошел рваный, лохматый парень.

— Сматывайся! — прохрипел он. — Не то Володя тебя ножичком полоснет!

— Какой Володя?

— Не расстраивай Володю, когда у него голос севши…

Я понял, что он сам себя величает Володей, забрал цимбалы и поплелся восвояси. Вслед мне полетел хриплый голос моего соперника:

Добрый вечер, девки, вам!

Чум-чара-чу-ра-ра!..

И тут я повстречал маму с маленьким солнцем в руках, горячим, сверкающим, меднобоким, пузатым солнцем, глянув на которое я невольно зажмурился. Это был самовар — предел цыганских мечтаний, самовар, возникший из песен, из моих песен. И пусть я не украл коня в свои десять лет, но если б жива была моя бабушка, она бы, наверно, гордилась своим внуком. Она бы сказала: «Ты настоящий цыган!»

На постоялом дворе мама быстро сговорилась с одним крестьянином, чтобы он захватил нас до Балабанова. Мне казалось, что крестьянин согласился на это не из-за предложенной ему маленькой платы, а потому, что ему приятно было везти на своей подводе такой чудесный самовар. Наверно, думалось мне, по той же причине вез он нас быстро и споро, ни разу не вывалив по дороге. Часа через четыре мы благополучно прибыли в Балабаново…

Встретил нас отчим. Странно, я почему-то был внутренне готов к тому, что отчим окажется совсем не таким, каким он сохранился в моей памяти, и мне придется заново привыкать к нему. Но он был все тот же: те же глаза, те же усы, те же усталые, добрые складки, идущие от крыльев носа к углам рта. Мы долго не ложились спать в эту ночь. Мы сидели за крытым клеенкой столом хозяина избы, Никиты Роя, однорукого сапожника, пили чай из нашего свистящего, поющего, пускающего пар самовара, и я рассказывал отчиму о своих злоключениях.

Слушали меня внимательно, отчим то и дело переглядывался с матерью, и я понял, что он одобряет мой развившийся ум. Осмелев, я принялся излагать свои новые взгляды на жизнь, почерпнутые у рыжего парня.

— Тс-с! — сказал отчим, а Никита Рой встал из-за стола и набросил крючок на дверь.

— Видали — от горшка два вершка, а берется старших учить! — Голос отчима звучал почти сердито. — Думаешь, без тебя цыгане не знают, за кем идти? Цыгане носом чуют, где правда!..

И приглушенным голосом отчим рассказал, как табор нашего дальнего родича Гурьяна приютил и выходил раненого комиссара, которого преследовала банда атамана Груды. Олеся, дочь Гурьяна, песнями и плясками занимала бандитов Груды, пока Гурьян обряжал в дорогу, а затем и вывез из табора раненого комиссара на коне, с копытами, обернутыми тряпками.

Было далеко за полночь, когда наш разговор иссяк; всем хотелось спать, мне глаза будто клеем обмазало, но меня не отпустили, пока я не сыграл на цимбалах…

Так началась моя жизнь под родительским кровом. Неспокойно было в Балабанове. Чуть не каждый день менялась власть: то белые, то красные, то зеленые, то гайдамаки. Я знал только, что красные — это хорошо, а все остальные цвета не годятся. Просыпаясь поутру, люди спрашивали друг друга: «Какая у нас сегодня власть?» Случалось, что власти и вовсе не было; тогда вперед вылезали кулаки со своими подголосками и какие-то захожие горлопаны, которые на словах были против всех и вся, а на деле держали руку кулаков. Эту власть почему-то называли серо-буро-малиновой.

Но кто бы ни верховодил у нас в Балабанове, отчим знай себе тачал сапоги. Он уже давно сменил ремесло лудильщика на более выгодное ремесло сапожника. По голодному времени в посуде нужды не было, а ноги всегда нуждаются в обувке — вот отчим и ладил заплату на заплату на чоботы, сапоги, ботинки. Мастерству его обучил наш хозяин, у которого он считался подручным, хоть и делал за него чуть не всю работу. Разве однорукому управиться? Никита Рой честно делился с отчимом, и наша маленькая семья кое-как перебивалась. Мои цимбалы тоже давали приварок к семейным щам — впрочем, небольшой: людям было не до песен.

Однажды, примерно год спустя после моего возвращения домой, мы увидели на улице, против нашего дома, двух солдат. Они расспрашивали встречную женщину, где тут живет сапожник. Женщина указала на нашу избу.

Солдаты взошли на крыльцо, постучались, переступили через порог и так сказали отчиму:

— Братик дорогой! Не найдется ли у тебя каких опорок? Вишь, колеса наши совсем развалились.

— А вы кто будете? — осторожно спросил отчим, оглядывая их худые сапоги с отставшими подметками, подвязанными бечевой.

— Красноармейцы мы будем, — ответил один из солдат.

— Красные конники? — вырвалось у меня.

— Пешие мы, — ответил другой солдат и указал на свои сапоги.

Отчим задумался. Власть у нас в ту пору была серо-буро-малиновая, и он, верно, смекал, не навлечет ли какой беды на нашу семью, если поможет красноармейцам.

— Помоги, браток, сделай милость! — сказал первый солдат. — Раненые мы, с лазарета, часть свою нагоняем. А разве в этих нагонишь? — Он поднял ногу: из-под отставшей подметки виднелась окровавленная ступня.

— Нет, — сказал отчим, — не буду я чинить вашу обувь.

Красноармейцы переглянулись и вздохнули; у меня что-то сжалось в горле.

— Эти сапоги нельзя чинить, — продолжал отчим. — Я починю их, а завтра они снова развалятся. Кожа сопрела, а раз кожа сопрела, самый лучший мастер ничего не поделает…

Отчим нагнулся и, упершись ладонью в подъем, сиял сапог, затем другой.

— Видите, сапоги старые, а крепкие. Они еще три года послужат, если их часто смазывать, потому — кожа хорошая. На, держи! — И он протянул сапоги солдату с окровавленной ступней.