Трудное счастье — страница 15 из 29

Закутанный в десяток шуб и одеял, я вскоре задремал. Но при малейшем моем движении мороз находил какую-нибудь щелочку и, устремляясь в нее, продирал меня до костей. Я просыпался, и всякий раз оказывалось, что мы стоим на месте и взрослые возятся с колесом. Это напоминало мне наше давнее странствие по пескам Таврии. Но, верно, мы все же двигались: проснувшись утром, я обнаружил, что мы стоим уж не посреди ледяной степи, а на широкой улице, у какой-то приземистой хаты.

Мы вошли в жарко натопленную хату; я стал раскутываться, а мама пошла помогать отчиму выгружать вещи. Мне казалось, что я пухну: голова раздается, как воздушный шар, ползут губы и нос. Я отходил с мороза в тепле горницы.

— Как тебя зовут?

Этот вопрос задал мне черный, как жук, паренек моих лет, которого я сразу и не приметил в утренней полутьме хаты. Я боялся, что не смогу проговорить свое имя распухшими, толстыми, как у теленка, губами, но назвал себя неожиданно ясно.

— Коля, ты знаешь, что Ленин умер? — сказал похожий на жука мальчик.

— Нет, — бодро отозвался я, довольный, что он облегчает мне первое знакомство. — А кто такой Ленин?

Мальчик посмотрел на меня как-то странно, губы его скривились; он размахнулся и изо всей силы ударил меня по щеке.

Я не почувствовал боли на замерзшей щеке, но поступок мальчика обидел меня до слез… Когда мама вошла в избу, я рассказал ей о своей обиде, но она не стала меня утешать. Она всплеснула руками, из глаз ее побежали быстрые слезы.

— Слышишь, что говорит хозяйский мальчик? — сказала она отчиму по-цыгански. — Ленин умер…

— В-вах!.. — горестно произнес отчим и тяжело опустился на лавку.

А я думал: кто же такой Ленин, если при вести о его смерти люди плачут, стонут или дерутся? Наконец я решился спросить у отчима.

— Какой глупый наш Коля! — вздохнул отчим. — Не знает, кто такой Ленин!..

Отчим потратил много слов, вздохов и стонов, прежде чем я понял, что Ленин — это самый главный, самый лучший красный конник. А поняв это, я уже не сердился на хозяйского мальчишку за его оплеуху. Конечно, он не мог поверить, что я не знаю, кто такой Ленин, и принял мои слова за издевку.

Мы поселились в старой избенке, стоявшей на краю огромного фруктового сада. Этот сад был гордостью нашего хозяина, любителя-садовода Чернова. Черновское яблоко славилось далеко округ Позднеевки.

Несказанно хорош бывал сад весной, когда бело-розовая дымчатая пена шапкой покрывала деревья. Розоватым снегопадом встречал он приход лета; к августу, отягощенный плодами, притихал в сонной истоме, и ветер бессильно увязал в его тяжко-недвижных ветвях. А по осени ветви его клонились к земле, ломая подпорки; яблони походили на плакучие ветлы, уронившие в воду свои зеленые косы.

…Сентябрьская темная ночь стелется по земле, а купы деревьев чуть светлеют, ловя свет невидимого месяца. Дохну́л ветер — и глухо, словно спросонок, ударило о землю яблоко, дробно простукала мелкая китайка, а вот и полновесным, толстым звуком возвестила о своем созревании груша.

Чем ближе осень, тем сильнее барабанный постук падалиц.

Я часами мог слушать музыку созревания. Она рождала во мне ответную музыку: никогда еще мои цимбалы не звенели так чисто, как в этом саду. И девушки, собиравшие падалицы, и девушки, варившие повидло, и работники, пропахивающие междурядья, оставляли свою работу, чтобы слушать мои цимбалы.

Так жил я среди деревьев, под звон пчел, цикад и цимбал, бездумный и беззаботный, отогреваясь домашним теплом после всех моих мытарств, и нисколько не думал о будущем. Я был сыт, обут, одет, у меня даже появились часы, и не такие, как у дяди Пети, а с живыми стрелками. Я то и дело смотрел на эти часы, хотя торопиться мне было некуда. Святое беспокойство, заброшенное в меня рыжим парнем, уснуло в моей успокоенной душе. В тех редких случаях, когда я пытался осмыслить свою жизнь, я говорил себе, что пора странствий и бед миновала, что наша правда пришла и нет мне другой заботы, как петь, вдыхать запах цветов и набивать брюхо яблоками…

Словом, все шло к тому, чтобы я превратился в одного из тех ленивых, никчемушных молодых цыган, что живут, как птицы небесные, милостью добрых людей.

Но одно происшествие, нарушившее безмятежный ход моей жизни, помогло моему спасению. На второй год нашего пребывания в Позднеевке мать задумала отдать меня в школу. У цыган, даже оседлых, не было в обычае, чтобы дети учились в школе, но мы, живя вдали от своего племени, приобрели все обычаи русских. Хотя я завидовал молодым ребятам, которые читали книги и даже газеты, но в школу идти мне не хотелось. Смущало меня и то, что мне, пятнадцатилетнему парню, придется сидеть в первом классе вместе с малышами.

Я был худой, тонкий, но притом рослый парень, с широким разлетом плеч; под носом у меня уже чернело, будто там мазнули сажей, и учитель, несмотря на мольбы матери, наотрез отказался зачислить меня в школу. Но пара козловых полусапожек, забытых отчимом у него в сенях, склонила его на милость.

День, когда меня снаряжали в школу, был самым большим днем в жизни моей матери. Оказывается, она давно готовилась к этому торжеству. Меня одели во все новое: брюки в полоску, вышитая косоворотка, яловые сапоги, картуз, пахнущий клеем. Когда с козелковым ранцем за спиной я зашагал в школу, мать долго, долго махала мне вслед ситцевой косынкой и той же косынкой утирала слезы.

Из школы меня принесли на шинельке деревенского сторожа Микулы…

Позднеевская школа состояла из одной большой комнаты, где занимались сразу все пять классов. Учитель вел занятия с ними вперемежку.

Едва я занял место рядом с малышом, не достигавшим мне до плеча, как на меня обрушились насмешки. Конечно, при моем росте, ширине плеч, курчавом чубе я был смешон среди малышей-первогодков и в душе не мог осудить насмешников. «Привыкнут перестанут смеяться», — думал я, терпеливо принимая в затылок шарики из жеваной бумаги, которыми обстреливали меня старшеклассники.

Но уже на первой перемене мне стало ясно, что дело тут не в моей великовозрастности, а в моих черных кудрявых волосах, в моей смуглой коже, в моем звонком «р».

Каждый старшеклассник норовил толкнуть меня, наступить на ногу, ущипнуть, дернуть за волосы.

— У-у, черномазый!..

— Эй, цыган, коня украл?..

— Цыган — вор!..

Какой-то шутник щелкнул ногтями над моей головой, будто убил вошь.

— Вшивый! Цыган вшивый!.. — полетело со всех сторон.

Если бы не уважение к школьным стенам, я бы, верно, не удержался и отвесил кое-кому добрую оплеуху. Не решился я и уйти слишком живо помнилось мне счастливое, заплаканное лицо мамы…

Позднеевка делилась на несколько «краев». Была Миллионовка — край кулаков-богатеев и зажиточных хозяев; Цаповка край деревенской голытьбы; Таврия там обитал сбродный народ: деревенские ремесленники вроде моего отчима, станционные служащие, садоводы.

Когда занятия в школе окончились, я заметил, что лишь немногие школьники направились к Таврии, а все остальные в другую сторону, к Миллионовке. И тут я все понял. Я увидел сытые, гладкие лица кулацких сынков и понял, что их злоба ко мне никогда не пройдет.

Когда я обогнул старую церковь, навстречу мне вышла вся ватага. Они, видно, пробежали низом.

— Если ты, цыганское отродье, еще сунешься в школу, рыло свернем! — пообещал мне главарь ватаги.

Я молча двинулся своей дорогой. Во мне все кипело, но я боялся драки — не из-за себя, а из-за новой рубашки, из-за брюк в полоску, любовно отглаженных мамой. И тут кто-то сзади дал мне подножку. Я размахнулся и, не метя, угодил в чью-то рожу…

Хромой сторож Микула, возвращаясь из шинка, обнаружил в бурьяне мое бездыханное тело. Он кликнул на помощь прохожего, и вдвоем они принесли меня домой.

Бедная мама была так убита, что я готов был каждый день возвращаться из школы на шинельке, только бы остаться в школе.

— В чем же ты теперь пойдешь, горемычный мой! — горестно вздыхала мама, указывая на жалкие лохмотья, в какие превратилась моя новенькая одёжа.

Но учиться мне хотелось: даже побои не смогли изгнать из моей души очарование мудреной буквы «ф», о которой я узнал на первом и единственном в моем детстве уроке. А главное, я хотел теперь учиться назло кулацким сынкам, изгнавшим меня из школы…

Сын нашего домохозяина, Чернова, тот, что приветствовал затрещиной мое появление в Позднеевке, взялся мне помогать. Он давал мне учебники, тетрадки, и за два месяца я одолел премудрость первых двух классов. Никогда не забуду, как поразил я маму, прочтя на печатке чая: «Китайский чай, сорт номер три».

— Этот мальчик — какое-то чудо! — сказала мама, заплакала, разрешила мне каждый день носить починенные брюки в полоску и купила за тридцать копеек тетрадь в клеенчатой обложке.

Осень в том году выдалась на редкость теплая, даже жаркая; вторично зацвели вишни. Я сидел под густым вишневым цветом и играл на цимбалах. Но во мне уже не стало былой безмятежности. Короткий и печальный опыт школьной учебы навеки изгнал покой из моей души. Глухой, высокий забор окружал сад, за этим забором был чужой, враждебный мир. Моя первая попытка проникнуть туда кончилась бедой, но я не думал отказываться навсегда от большого мира. Я уже понимал, что туда ведут два пути: либо смирение, либо борьба. Весь маленький опыт моей жизни отвергал путь смирения. Эх, окажись со мной рыжий парень, показали бы мы толстомясым тузам Миллионовки! Заманчивые картины мести возникали в моем воображении и сообщались цимбалам, начинавшим звучать воинственно и грозно.

Но, предаваясь этим мечтам, я с горечью ощущал всю их несбыточность. Я и не подозревал, что десятки других «рыжих парней» живут бок о бок со мной и не в мечтах, а на деле борются за то, чтобы сделать бедных, обездоленных людей хозяевами большого мира…

Однажды, тихонько наигрывая в саду на цимбалах, я вдруг обнаружил, что сквозь высокий обомшелый забор — в одной из досок выпал корневой свищ и образовал крохотное овальное отверстие — кто-то глядит на меня двумя темными опушенными глазами. Бросив цимбалы, я вскочил на ноги. Глаза исчезли, в отверстии заголубел пыльный луч солнца. Я быстро вскарабкался на забор и увидел, что за углом ограды мелькнуло на миг белое платье.