Трудное счастье — страница 16 из 29

Мои цимбалы нередко собирали прохожих по ту сторону забора, я слышал их настороженное молчание, когда я пел и играл, а когда умолкал — их споры о том, сколько в цимбалах струн, играют ли на них палочками или щипками или просто перебирают пальцами. Я давно привык не обращать на это внимание. Но сейчас я с нетерпением ждал следующего дня. Придет или не придет обладательница пушистых глаз и белого платья? Она пришла, и все повторилось снова. Я кинулся к забору и увидел краешек белого платья, будто кто-то махнул мне платком на прощанье…

В другой раз, приметив в щели всё те же глаза, я равнодушно отвернулся, будто меня больше занимал лужок с расцветшей вторично больничной ромашкой, но цимбалы мои звенели все громче и заливистей. И вдруг — я видел это краем глаза — над забором появилась коронка светлых кос, смуглое личико, а затем и вся фигурка девочки-подростка в белом платье. Она уселась на заборе, свесив вниз загорелые ноги. Я притворно потянулся, зевнул и отложил цимбалы. Сижу себе и разглядываю ромашку, будто какую невидаль.

— Играй! Что же ты не играешь, мальчик?

— А что я — нанятый?

— Какой ты грубый! — сказала девочка. — А как называется твой инструмент?

— Цимбалы. Нешто не видела?

— Не видела.

— Смотри, мне не жалко…

Девочка спрыгнула с забора и медленно, осторожно, готовая в любую минуту задать стрекача, приблизилась ко мне. Она стала смотреть на цимбалы, а я — на нее. Странно, я смотрел во все глаза, а видел ее хуже, чем издали. Что-то золотистое мерцало, туманилось передо мной, не сопрягаясь в отчетливый образ.

— А как на них играют? — спросила девочка.

— Очень просто, — ответил я, но показать не решился: мне подумалось вдруг, что у меня ничего не выйдет.

— Спасибо, — сказала девочка и пошла назад к забору. Здесь она обернулась: — До свидания.

Влезла на забор, вновь мелькнуло ее белое платье, будто кто махнул платком на прощанье, — и исчезла.

Я долго сидел под деревом в грустном смущении. Какой же я неуклюжий и робкий! Разве так стал бы вести себя с девушкой настоящий цыган! Когда она попросила меня сыграть на цимбалах, я должен был ей ответить: «Я научу тебя музыке, а ты меня за то поцелуешь». И девушка поцеловала бы меня…

И вот опять пришел тот предвечерний час, в какой обычно появлялась девочка. Я смазал кудри деревянным маслом и отправился в сад. В этот раз она сидела на заборе и ждала меня.

— Здравствуй, цимбалист! — сказала она и спрыгнула на землю.

— Здравствуй, — ответил я, испытывая радостное удивление, что вижу ее всю: от выгоревших кос коронкой до кончиков стоптанных туфель. Вижу ее смуглое большеротое лицо, синие глаза с такими длинными ресницами, что кончики их спутались, худенькие ключицы и руки, покусанные мошкарой.

Странно, я вдруг перестал ее бояться и очень толково объяснил ей, как надо играть на цимбалах. Но девочка была совсем лишена слуха, цимбалы ей скоро надоели, и мы стали просто разговаривать, лежа в траве под вишней. Мне ужасно хотелось узнать ее имя, но я не решался спросить. Почему-то мне казалось это стыдным, словно бы я пытался проникнуть в ее сокровенную тайну. Между тем она уже знала откуда-то мое имя и, называя меня Колей, заставляла трепетать от мысли, что и я мог бы называть ее по имени. Разговаривали мы о книжках, которые она читала, а я нет, потому что я тогда вообще еще ничего не читал, кроме учебников. Она рассказывала мне всякие истории, вычитанные из книжек, а я выражал то удивление, то ужас, то гнев, то восторг. Я лукавил: мне не было дела до этих историй, но радостно было следить за выражением ее лица, слушать звук ее голоса.

Мы не заметили, как спустились сумерки. Обычно в это время мама звала меня ужинать, но сейчас я не услышал ее зова и вдруг обнаружил, что мама стоит над нами и со жгучим интересом рассматривает девочку, будто перед ней величайшая редкость.

Смущенные, мы вскочили.

— Идемте к нам вечерять, — сказала мама девочке.

— Что вы!.. Что вы!.. Нет!.. — ответила та испуганно.

— Конечно, если б мы были не цыганами…

— Ну что вы! Как можно!.. — Девочка трогательно и беспомощно заломила руки.

— Нет, вы брезгаете нами потому, что мы цыгане, — безжалостно повторила мать.

И тогда девочка пошла с нами ужинать.

Отец протирал стекло керосиновой лампы, в хате царил полумрак. Мать сказала:

— Я его кличу, кличу, а он там с невестой!

Вспыхнула спичка, осветив комнату и мое густо покрасневшее лицо.

— Здравствуй, — сказал отчим девочке. — Как тебя зовут?

— Катюша… — еле слышно проговорила девочка.

Так просто открылась мне тайна ее имени…

Позднее я читал в книжках, что влюбленные теряют сон и покой, что они не едят, не пьют, отвечают невпопад, не замечают ничего вокруг себя. В ту пору я вел себя так, будто соскочил в живой мир со страниц этих книжек. Я почти перестал есть, с трудом отвечал людям на самые простые вопросы, по ночам метался без сна на постели.

Встревоженная мама решила, что я болен, и стала советоваться с отчимом, кого лучше позвать — доктора или знахарку.

— Не надо ни доктора, ни знахарки, — отвечал отчим, — его болезнь не лечат. Похоже, в мальчике проснулось сердце…

— С чего это ты взял? — в испуге воскликнула мать.

— Я тоже не мог ни есть, ни спать и запрягал коня задом наперед, когда с тобой познакомился…

Мать покраснела и оставила меня в покое.

В последующие дни мать бегала по соседкам, что-то выспрашивала, разузнавала и однажды не без гордости сообщила мне, что моя маленькая подруга живет на Миллионной, в доме богача Овсея Ермолина. Мама думала сделать мне приятное, но причинила боль. При первой же встрече я спросил Катюшу:

— Ты кулачка?

— Нет! — сказала она и замахала руками. — Нет, нет! — повторила она испуганно и заплакала.

На другой день я узнал от мамы историю Катюши.

Павел Ермолин, сын кулака-богатея, в детстве упал с лошади и сломал спину. У него стал расти горб. Мальчишки смеялись над горбуном, от насмешек его не могло защитить даже богатство отца. Пусть у Овсея Ермолина шесть упряжек волов, две отары овец, пусть его кони резвее и глаже всех коней в станице, пусть набиты его амбары зерном, полны закрома — тем злее метит насмешка его несчастного сына. Уязвленный в своей родительской гордости, Овсей не мог простить мальчику, что недоглядел за ним и пустил в жизнь уродцем. Он никогда не обижал, не бил калеку, но словно не замечал его.

Маленький горбун рос нелюдимым, чурался сверстников, чурался домашних. Мальчик стал юношей, тихим, задумчивым, затаенным. Однажды он попросил отца купить ему гармонь.

— Куда тебе! Ты и в руках-то ее не удержишь, — с презрительной жалостью отозвался Овсей, но гармонь купил.

В короткое время Павел Ермолин стал первым гармонистом не только в Позднеевке, но и во всей округе. Его тонкие до прозрачности пальцы творили чудо, и люди потянулись к горбуну, над которым прежде смеялись. Ни один праздник в станице, ни одна свадьба, ни одни именины не обходились теперь без Павла Ермолина. Склонив узкое лицо над мехами, играл он яростные плясовые — и люди вихрем носились вкруг него до последней устали, до изнеможения; играл печальные песни — и люди заливались слезами; играл озорные, веселые песенки — и люди улыбались во все лицо, будто им привалила невесть какая удача. Ему нравилось ощущать свою власть над людьми, столько раз заставлявшими его плакать…

Овсей не мешал сыну.

— С калеки спрос не велик, — сказал он ему. — К работе все одно не гож — играй, коли тебе любо! Но денег брать не смей, а то обломаю гармонь о твою голову!

Случилось, что Павел полюбил бедную девушку Ульяну, писаную красавицу, и девушка полюбила его.

— С нищенкой связался? — орал Овсей на сына. — Знай, голодранку в дом не пущу! В мое хозяйство любая пойдет, только помани!

Павел отмалчивался, но однажды он озадачил весь дом. Утром домашние просыпаются, а он лежит с Ульяной в постели, бледный как мертвец, белые руки сложил поверх одеяла, а Ульяна забилась в уголок постели и боится дохнуть.

Овсей пришел в ярость, а Павел, не открывая глаз, тихо, но твердо сказал:

— Делай что хочешь, а мы сошлись и разойтись не можем…

Овсей посмотрел на одеяло, вздувшееся над искривленной грудью сына, на прекрасное, кроткое лицо Ульяны с чуть дрожащими ресницами, на ее сильные плечи, плюнул и сказал:

— А грех с вами!..

И Ульяна, позднеевская красавица, дочь бедной Уланихи, стала законной женой Павла Ермолина. На другой день после несыгранной свадьбы Овсей запряг невестку в работу. День и ночь была она в поле вместе с батраками; в поле и родила дочку, Катюшу.

Павел видел, как помыкают его женой, но если у него достало однажды воли и решимости на отчаянный поступок, то ежедневному давлению семьи он не смог противиться. На каждом торжестве, куда его приглашали, он теперь стал пропускать столько рюмочек, сколько ему нужно было, чтобы терпеть жизнь. Так и жили они: Овсей копил свое ненужное богатство, Ульяна работала в поле и на гумне, забегая домой, чтобы покормить дочку, Павел играл и пил водку.

Лишь еще раз проявился в нем характер. Это случилось, когда Катюша подросла. В деревню заехал дядя Ульяны, работавший в городе, на фабрике. Он сказал Ульяне в присутствии Павла:

— Не хочу, чтобы твоя дочка выросла здесь кулачкой. Отпусти ее со мной, пока ей не изуродовали душу.

— Как же так? Родную кровиночку… — завела Ульяна.

Но Павел твердо сказал:

— Молчи, Ульяна! Пусть он возьмет Катюшу. В этом доме растут кривые — либо телом, либо душой.

Павел сам привел Катюшу к ее двоюродному деду, и они в тот же день покинули станицу. Обнаружив исчезновение внучки, Овсей впервые избил сына-калеку. Но дело было сделано, и Овсей, отведя душу, раз и навсегда смирился с этим.

Катюша училась в городе, на каникулы приезжала проведать родителей, жила в доме Овсея, но он ни разу не пытался удержать ее.

У Катюши не было в станице подруг — девочки сторонились городской. Они смеялись над ее белым платьицем, белой панамкой и белыми туфельками… Одиночеству Катюши и был я обязан нашим знакомством…