Уход за конями поручили нашей комсомольской ячейке, и мы взялись за дело со всем жаром своих молодых сердец. Кони наши были не только кормлены, поены, ухожены, чищены до последнего волоска, — они были нарядны: мы заплетали им хвосты и гривы, повязывали челки цветными ленточками, иные вплетали ленты даже в гривы. Бывало, артельные пахари обижались.
— Будто и не кони даже, — ворчали они, — а девки в праздник.
Но Тимоша держал нашу сторону:
— Правильно делаете, ребятки, жизнь надо красивше строить!..
Эта пора показалась мне подходящей для разговора о Катюше, — ведь даже Агафон непривычно помягчел сердцем.
— Завтра вечером у нас собрание, — сказал я Катюше. — Приходи часам к одиннадцати — я познакомлю тебя с ребятами, мы решим вопрос о твоем приеме.
Катюша вспыхнула, в уголках ее глаз блеснули слезы, и я впервые по-настоящему понял, как хочется ей быть с нами.
— Нет, нет, ты сам…
Я немного опоздал на собрание — ребята уже обсуждали первый вопрос повестки: подготовку к майским праздникам. Агафон молча потеснился, освобождая мне место на лавке, Гвозденко, председатель, оторвавшись от своих листков, укоризненно взглянул на меня. Почему-то эти мелочи, на которые я прежде не обратил бы внимания, что-то тронули сейчас в моей душе. С новой и радостной силой ощутил я, что нахожусь среди своих и, конечно же, они не откажут, не могут отказать Катюше!
Обсуждение первого вопроса сильно затянулось — так, по крайней мере, казалось мне. Каждый счел нужным зачем-то выступить, хотя все было ясно и без того. И когда Гвозденко спросил, нет ли у меня каких замечаний, я отрицательно мотнул головой.
— Тогда переходим ко второму вопросу, — сказал Гвозденко. — О потере бдительности комсомольцем Нагорным Николаем…
Сначала я подумал, что ослышался, затем, когда Гвозденко стал излагать суть дела, решил, что ребята разыгрывают меня. Но нет, это было взаправду, это было наяву, а не приснилось мне в страшном сне…
Меня обвиняли в связях с кулачьем — так назвал Гвозденко мою дружбу с Катюшей. Я смотрел на Гвозденку, на его спокойное лицо с легким румянцем на скулах и оспинами на лбу и верхней губе и ненавидел в эту минуту и его румянец и его оспины.
«Сейчас он кончит, — думал я, и ребята ему покажут».
Но Гвозденко кончил, и ребята показали не ему, а мне.
— Спознался с кулачкой, — донеслись до меня слова Агафона, — и сам, верно, окулачился…
— Да какая она кулачка! — стукнул я кулаком по столу. — Мать на свекра батрачит, отец на свадьбах играет, дядя в городе на фабрике работает!
— То в городе, — не глядя на меня, возразил Петро. — А в деревне она под чьей крышей живет? Овсея Ермолина, первейшего гада и живоглота.
— Да что ей до него? — воскликнул я уже не со злобой, а с отчаянием. Что у нее общего с ним?
Мне все еще казалось, что произошло какое-то ужасное недоразумение и надо лишь суметь все объяснить, как следует объяснить. Но я не знал, как это сделать, и только повторял: «Ну что у нее общего с ним?»
— А помрет Овсей, кому все достанется? — чужим, холодным голосом говорил Агафон. — Ей же, Катюше твоей разлюбезной. Никому больше. Не сыну же пропойце и не снохе-батрачке. Кто тебя знает — может, ты в зятья метишь…
— Сволочь ты, Агафон… — начал я и осекся.
С неприятной ясностью увидел я вдруг Катюшу как бы глазами Агафона и других товарищей: чистенькую городскую девушку, чурающуюся станичной бедноты, живущую в доме самого злобного кулака в станице, который был для нас не кем иным, как «лиходеем» и «живоглотом», а для нее «дедушкой». Ведь ни один человек, кроме меня, не может знать, как претит ей эта жизнь, как мечтает она вырваться из ермолинского логова, но зато все знают, что она ест хлеб Овсея…
И тут я снова услышал голос Агафона, теперь почти ласковый:
— Удивляюсь я тебе, Колька! Сколько ты от кулаков натерпелся — били они и мытарили тебя хуже некуда, а ты с ихним семенем любовь крутишь! Где ж твое классовое чутье?
Нет, друг Агафон, не изменило мне классовое чутье: оно-то и подсказало мне, что Катюша — наша.
— Ну что она тебе, Николай? — мягко сказал молчаливый Никита. — Кругом столько хороших, свойских девчат…
Что она мне! Не мог же я рассказать, как смотрели в щелку забора два пушистых глаза, как девочка в белом платьице — светлый лучик, проникший в мою темную, глухую жизнь, — перебралась через ограду в сад, как она спросила меня: «Что же ты не играешь, мальчик?»
— Может, он не понимает, о чем разговор, — произнес недоуменно Петрак. — Объясни ему, Сергей, ты лучше умеешь…
— Речь идет, Нагорный, о том, быть или не быть тебе в комсомоле, — твердо сказал Гвозденко. — Осознаешь свою ошибку, порвешь с Ермолиной — ты с нами; нет — клади комсомольский билет на стол. Все!
— Да толком ответь, — выкрикнул Агафон, — брат ты нам или холуй кулацкий!
Я был смущен, растерян, сбит с толку, но у меня не было злобного чувства к моим товарищам. Я не испытывал злобы даже к Агафону. Да и могло ли быть иначе? Ведь он был мне родным братом по классу, по беде. Мать Агафона умерла на барском поле, отец, харкая кровью, батрачил на мельнице, чтобы вместе со старшим сыном прокормить шестерых сирот. Сам Агафон с детских лет гнул спину на богатеев и был такой рваный и так пропах махрой, заменявшей ему харчи, что девушки стыдились гулять с ним…
Я был смущен и растерян, но твердо решил про себя: я должен сохранить и Катюшу и комсомол.
— Я знаю ее лучше, чем вы, — сказал я. — Она не кулачка.
— Да что с ним время терять! — озлился вконец Агафон. — Гнать его в шею — и весь сказ!
— Погоди ты… — отмахнулся Гвозденко.
— Пусть даст комсомольское слово, что не будет встречаться с ней, и ладно, — предложил Петрак.
— Даешь честное комсомольское слово? — спросил Гвозденко.
— Даю! — Кровь отлила у меня от лица, я почувствовал, как похолодели щеки. — Даю честное комсомольское слово, что не перестану встречаться с Катей Ермолиной, пока сама она не захочет.
— Ясно! — заключил Гвозденко и тоже побледнел. — Ставлю на голосование: кто за то, чтобы исключить Нагорного из комсомола?
Я тут же поклялся себе, что не отдам билета и прямо с собрания поеду в город к товарищу Алексею. Но ни одна рука не поднялась, даже Гвозденко и Агафон не подняли рук.
— Так, — сказал Гвозденко словно с облегчением. — Ясно. Предлагаю: за потерю бдительности вынести Нагорному строгий выговор с предупреждением. — Кто — за?.. Принято единогласно.
Я поднялся с лавки и вышел. Ослепнув на миг в темноте ночи, я остановился на пороге крыльца и, когда глаза чуть обвыкли, увидел на ступеньках какую-то маленькую фигурку. Это была Катюша. У меня совсем выпало из памяти, что я велел ей прийти к концу собрания.
— Я все слышала, — сказала Катюша. Лицо ее блестело в темноте, словно стеклянное, и я не сразу догадался, что это от слез. — Это я… я во всем виновата!.. Но только не думай, ты останешься в комсомоле… — Она взяла мою руку, провела ею по своему мокрому лицу и, раньше чем я вымолвил слово, стремительно кинулась прочь и скрылась в ночи…
Сказавшись больным, я весь следующий день провалялся в постели. Ночью был мой черед дежурить у трактора, но я не пошел. Разве доверят такое дело человеку, имеющему строгий выговор с предупреждением? Никогда еще не чувствовал я себя таким несчастным: в один день лишился я всего, что имел…
Утром явился ко мне Агафон:
— Ты что — заделался настоящим гадом? Почему не вышел на дежурство?
— Хворал…
— Рожа у тебя не больно хворая, — с сомнением проговорил Агафон. — Брось дурочку строить! Подумаешь, обидели мальчика!
— Много ты понимаешь! — вскинулся я на Агафона. — Меня вам не обидеть. А куда Катя денется? Как ей жить?.. Вы все набросились, слова не дали сказать, а я хотел, чтоб ее в комсомол приняли!..
— Что-о? — вылупил глаза Агафон. — Да ты и впрямь больной!.. Ермолину — в комсомол?.. Вот что, кореш: выкинь дурь из головы. Не то смотри — от ворот поворот!
— Испугал!.. Позднеевка не одна на свете! Мы получше жизнь найдем!
— Попутный ветер! — презрительно сказал Агафон. — Вон кстати и табор подошел. Чего лучше?
— Табор? — Я невольно привстал с койки. — Спасибо, что сказал. С табором и уйдем. Там не спросят, кто у тебя девушка и бабушка, там человека по сердцу судят!
Агафон пристально посмотрел на меня своими черными глазами, точно не веря, всерьез ли я говорю. А поняв, что всерьез, зло и насмешливо скривил губы:
— Валяй, плакать не будем!.. — Он резко повернулся и вышел из горницы.
Наскоро одевшись, я побежал разыскивать табор. Как странно устроен человек! Скажи еще вчера кто-нибудь, что меня потянет в табор, я бы от души расхохотался: настолько был уверен, что навсегда покончил с кочевьем. Иных цыган, даже приобыкших к оседлости, манит порой дорога и бедная пестрота долгих, бесцельных странствий. Для меня же с табором связывались лишь тяжелые и печальные воспоминания детства. Я настолько привязался к Позднеевке, к коммуне, к своим товарищам-комсомольцам, что порой мне казалось, будто и не был я никогда кочевником, а кибитки, ночные костры, сказочные лица моих смуглых соплеменников просто приснились мне в далеком, тяжелом сне. А теперь вот я всей своей оскорбленной и негодующей душой стремился в табор. Я не заботился о том, как отнесутся к моему решению мать и отчим, не знал, пойдет ли в табор Катюша, я был охвачен одним стремлением: навсегда покинуть Позднеевку.
Табор, о котором говорил Агафон, раскинул свои шатры в березовой роще за ручьем. Еще издали увидел я дымки, ползущие вверх между стволами, а затем и манящие огоньки костров. Перепрыгнув через неширокий ручей, я вскарабкался на крутой берег, и тут из-за куста черемухи навстречу мне выступил рослый пожилой цыган и голосом, проникшим мне до самого сердца, произнес:
— В-вах! Вот не думал встретить рома в кацапской деревне!
Да, то был он, сподвижник, правая рука Баро Шыро, завлекший некогда нас с бабушкой и дядей Петей в разбойный табор. Пусть пообтерлись его нарядная курточка и плисовые шаровары, потускнело и осыпалось шитье на бархатном жилете, седина залила густую бороду — я не мог спутать его ни с кем другим.