Трудное счастье — страница 24 из 29

— А ты не поедешь?

— Нет, браток, в Чека ухожу работать.

— В Чека?

— Ага! У меня теперь одна думка: кровь за кровь. На юге кулацкие мятежи начались, будет работа… Помнишь, Агафон все мечтал грудь в грудь с кулачьем схватиться? Теперь его думка ко мне отошла. Ну, прощай, Николай, не поминай лихом. Да, кстати: выговор тебе отменяется, уком не утвердил наше решение. Перегнули мы палку…

— Значит, там уже знают, что Катюша…

— Знают. Правильная дивчина, ты держись за нее. Только решение было принято раньше, я вчера на похоронах от товарища Алексея узнал…

— Разве он был на похоронах?

— Да ты что — речи его не слышал?

— Так это он? — воскликнул я. — Такой маленький, чернявый?

— Вот не замечал, что он маленького росту… — задумчиво проговорил Гвозденко и протянул мне руку. — Будете по деревням ездить — рассказывайте народу про Агафона, про его смерть, чтоб у людей кровь на кулака пузырилась. Ну, бывай!

Больше мы не встречались.

На другой день наша театральная бригада отправилась в путь. Катюша поехала с нами. Она умела рисовать, шить, делать цветы из тряпочек — словом, оказалась нужным для нас человеком. Посылали нас на несколько дней. Понятно, я и думать не мог, что путь наш затянется на многие годы, что с Поздиеевкой кончено навсегда. Правда, в последующие годы я еще не раз наведывался в Позднеевку, где родители мои прожили до самой своей смерти в 1929 году, но приезжал я туда как гость, на короткое время.

Случилось так, что в последней из станиц, обозначенных в нашем маршруте, мы столкнулись с разъездным губернским театром. Актеры этого театра в большинстве были такими же любителями, как и мы, но более опытными, привычными к гриму и к костюмам. Посмотрев наш спектакль, они предложили троим из нас, в том числе и мне, перейти в их труппу. Двое отказались — у них был свой сердечный и хозяйский интерес в Позднеевке. Я же был в восторге от этого нежданного поворота судьбы: играть в настоящем театре, с настоящими декорациями, с настоящими костюмами! Мог ли я мечтать о большем! Я тотчас же дал согласие, выговорив, что Катюшу тоже зачислят в штат.

Катюша стала кассиршей театра. Вместе с тем ей поручали выходные роли: она была очень застенчива и соглашалась играть лишь роли без слов. Даже те несколько фраз, которые ей случалось произносить, она говорила таким слабым, дрожащим голосом, что зрители нередко кричали с мест: «Громче!»

Театр наш был молодой, горячий и бескорыстный. Мы играли нередко по три спектакля в день, репетировали круглые сутки, часами спорили о ролях, пьесах и декорациях и притом ели что попало, спали где придется, одеты были немногим лучше Агафона… Жизнь наконец-то улыбнулась мне, но, к сожалению, ненадолго.

Однажды мы давали один из лучших наших спектаклей — «Разбойники» Шиллера — в большой станице Ново-Кубанской. Играть нам предстояло не в клубе, а в настоящем, хотя и летнем, театре. Машины с декорациями задержались в пути и прибыли, когда у наших актеров от волнения уже стекал с лица грим и начали отклеиваться бороды и усы. Все работники театра приняли участие в расстановке декораций, одна только Катюша торговала в это время билетами в маленькой фанерной кассе у входа.

Наконец спектакль начался. Я играл Карла Моора. Не знаю, как другие актеры, но я, находясь на сцене, не замечаю ни зрителей, ни того, что происходит в зрительном зале, будь то даже пьяная драка или другое шумное происшествие. Лишь иной раз, произнося монолог на публику, я останавливаюсь взглядом на каком-либо одном лице и обращаюсь со своим монологом как бы к нему. Конечно, после спектакля я бы нипочем не узнал этого человека, на несколько минут олицетворившего для меня зрительный зал.

Но в этот раз вышло иное. Перед тем как начать свой монолог, я случайно — а может, потому, что этот зритель был с резкой отметиной, — остановил свой взгляд на смуглолицем парне с черной повязкой на глазу. Затем, отговорив монолог, я совсем было забыл о нем, как вдруг черты его снова всплыли в памяти, и мне неудержимо захотелось увидеть одноглазого парня…

Я посмотрел раз, другой, у меня как-то едко и неприятно засосало в груди, но я не мог понять, откуда взялось это чувство. Парень — красивый, смуглый, горбоносый, с волнистыми, зачесанными назад волосами; зрячий его глаз глядел остро и цепко…

— Что ты все зад мне кажешь? — услышал я обиженный шепот Франца Моора.

После этого я уже не мог смотреть на пария с черной повязкой, но память сработала вдруг сама: «Буртовский!»

Так вот кого настиг Агафон! Значит, и дружки его где-то поблизости…

Почему-то я был уверен, что тут присутствует вся кулацкая троица. И действительно, выйдя из здания театра, я у киоска с квасом увидел Карачуна с Веремейкой. Они пили из больших кружек квас, стоя вполоборота ко мне, но я мог поклясться, что они меня видят.

Я не знал, как мне быть. Поднять тревогу? Но милиции поблизости не было, а пока народ смекнет, что к чему бандиты успеют скрыться. К тому же они держатся поврозь. Итак, это не годится. Но если я буду медлить, они уйдут. «Нет, не уйдут!» — решил я вдруг с каким-то томительным и сладким чувством. Они узнали меня и потому не уйдут. Мне даже не к чему их искать — они сами отыщут меня: ведь их трое, им естественнее первыми напасть на меня. Я старался представить себе, как это произойдет. Во всяком случае, из-за угла им меня не пришить — значит, придется действовать более или менее открыто…

Странное, сосредоточенное чувство овладело мною. Всю жизнь преследовала меня и моих близких чья-то несытая злоба. Я прожил на свете едва восемнадцать лет, а скольких уже потерял на своем недолгом пути: бабушку, дядю Петю, Агафона. Та же злоба разлучила меня и с живыми: рыжий парень, Андрей Бондарь, Сергей Гвозденко. Злоба ломала кости бедным певунам и гармонистам Лукьянова таборка, оставила вечные меты на спине отчима, захлопнула передо мной школьные двери, гналась с топором за Катюшей и сейчас заносит нож надо мной…

Может показаться странным, что я ни словом не обмолвился ни товарищам, ни Катюше о своей встрече. Я не хотел никого впутывать. То, что должно было случиться, касалось меня одного и тех, кто был далеко отсюда. Бывает в жизни так, что человек должен один сыграть свою игру…

После спектакля большая часть нашей труппы отправилась ночевать в город. Несколько актеров, в том числе и мы с Катюшей, остались в театре. Соорудив постели из театральных полотнищ и всякой рухляди, мы улеглись спать. Я долго ворочался, обуреваемый всякими мыслями, потом тоже уснул. Под утро кто-то тронул меня за плечо. Я открыл глаза — надо мной склонилось бородатое лицо театрального сторожа.

— Слышь, Нагорный? Тебя товарищи спрашивают. Выйдешь аль нет?

— Сейчас… — сказал я и вскочил на ноги.

Я знал, что иду на нож, но шел со странной уверенностью лунатика. Мне казалось почему-то, что сегодня я раз навсегда решу свой спор с злобной силой, омрачившей мое детство и юность…

Сторож, кряхтя, улегся на свою постель в сенях. Я толкнул дверь и вышел на улицу.

На длинном худом столбе под светлеющим небом одиноко горел электрический фонарь. Вот и они, под самым столбом: Веремейко и Карачун. Буртовский держится сзади. После встречи с Агафоном ему, видно, неохота соваться вперед. Три парня из Позднеевки, три волка. Во всем огромном мире нет для них ни приюта, ни пристанища, им ничего не осталось, как резать, душить, убивать. Волки! Но и я был волком сейчас. Волк среди волков.

Мысль работает быстро и четко. Они вызвали меня, полагая, что я не узнал их: ведь мы почти не встречались в станице. Значит, на моей стороне преимущество внезапности. В кармане у меня два медных пятака, я крепко сжимаю их в кулаке.

— Здоров, кореш! — приветливо говорит Карачун, шагнув вперед с протянутой рукой.

— Здорово! — отвечаю я и наотмашь что было силы ударяю его в лицо кулаком.

Карачун заваливается назад, и в ту же секунду Веремейко одной рукой впивается мне в подбородок, другой, как тисками, сжимает затылок. Мне удается вырваться из рук Веремейки, я целю ему кулаком в лицо; он быстро нагибается, но вместо пустоты мой кулак встречает живую плоть. Раздается страшный вопль: я угодил Буртовскому в его единственный глаз…

Истошный крик Буртовского разбудил наших. Первыми тут оказались Катюша, наш театральный художник Гусаров, его жена и старик сторож.

— Стой, стрелять буду! — крикнул Гусаров и выстрелил в воздух.

У него был старенький револьвер, который он выменял когда-то на рынке. Жена Гусарова так испугалась выстрела, что кинулась на мужа и выбила из его руки револьвер, которым тотчас же завладел Веремейко.

Шатаясь от боли — я узнал потом, что в начале схватки Карачун нанес мне рану ножом, — я пошел на Веремейку. Сноп света брызнул мне в лицо, пронзительно закричала Катюша, и тут же вспыхнул второй выстрел. Мне опалило брови и будто рашпилем шваркнуло по темени. Чувствуя, что теряю сознание, я ринулся на Веремейку и вместе с ним рухнул на землю.

Веремейке так и не удалось вырваться из моих рук, хотя, прежде чем явилась помощь, он дважды успел ударить меня ножом. Буртовский, ослепленный моим ударом, не смог уйти далеко — он запутался в кустах у самого театра. Карачуна схватили лишь на другой день парни с торфоразработок, узнав его по разбитому лицу, когда он мимо них пробирался к лесу…

Я пришел в себя уже в больнице. Повел глазами — тумбочка, графин с водой, просквоженный солнцем, старая няня перестилает соседнюю койку… Старуха оглянулась и погрозила мне пальцем:

— Лежи спокойно, нельзя тебе двигаться.

Как я попал сюда? Ах да, площадь перед театром, сноп огня, пронзительный крик Катюши… Почему она так кричала? Верно, пуля, миновав меня, попала в нее…

— Катюша… — выговорил я с трудом.

Старуха отвернулась: она не хочет ответить мне, боится сказать правду.

— Ее убили?.. Ее нет?.. Скажите, ее нет?..

Я попытался встать, но старуха легким прикосновением пальцев вернула меня на подушку: