— Лежи, лежи, сынок, тебе говорят…
И тут я услышал музыку. Или мне мерещится это? Нет, я отчетливо слышу печально-торжественные звуки духового оркестра. Старуха кинула на меня тревожный взгляд, закрыла окно, задернула занавеску…
Я все понял: это хоронят Катюшу. Я никогда не увижу ее больше, не увижу даже, как ее несут по улицам в маленьком красном гробу. Я внимательно слежу за няней. Вот она идет в другой конец небольшой, пустой палаты. Я поднимаюсь на руках, вскакиваю… Рывок к окну, отбрасываю занавеску и всем весом тела — вперед! Зазвенели стекла. Я повис на раме… Мелькнул на миг хвост заворачивающей за угол процессии, и тотчас же я лечу вниз. Удара о мостовую я не почувствовал — видно, я потерял сознание раньше, чем коснулся земли…
Очнулся я, как мне казалось, довольно скоро. Я лежал тихо, с закрытыми глазами, не подавая виду, что нахожусь в полном сознании. Я не хотел, чтобы мне мешали. Мне надо было многое обдумать, и я все думал, думал…
Мне никто не был нужен, кроме одного человека, и я твердо знал, что он придет ко мне. И он пришел, мой давний друг, рыжий парень. Он присел на мою кровать и положил прохладную руку мне на лоб.
Странно, он был совсем не таким, каким помнился мне. Он вовсе не рыжий, а черный, небольшого роста — словом, он — товарищ Алексей, но вместе и рыжий парень. И меня нисколько не удивляло это. Я больше не думал теперь, я стал говорить. Я говорил долго, неустанно и удивительно складно. Я рассказал ему всю мою жизнь со дня нашей разлуки — и о том, как страстно искал я правду, как ждал ее прихода. Но где же она — та правда, которую он мне обещал? Где оно — заветное людское счастье? Все кровь и кровь, без конца и без края кровь…
Он отвечал мне, казалось, моим же голосом:
«Разве я обещал тебе, что правду легко обрести? Я говорил тебе: стисни зубы и держись. Держись, как бы ни было тебе трудно и страшно, и твоя правда придет…»
«Но когда же, когда?» — спрашивал я с тоской.
«Разве ты не держишь уже сейчас в руках свою правду? Правда — в борьбе за нее, а ты боролся и борешься…»
«Правда — это счастье…»
«А разве борьба — не счастье? Разве не был счастливым твой друг Агафон? И разве сам ты не счастлив? Тебе только кажется, что ты несчастен. Пройдут годы — и ты станешь вспоминать свою юность, как великое счастье, потому что ты боролся за правду».
«Я потерял Катюшу…»
Тут он исчез, и я остался один и опять стал думать свою думу. Я понял, что мне не увернуться, не отлежаться, не перемочь жизни в моем полузабытьи. Я все равно должен вернуться в жизнь, принять ее со всеми муками и потерями, что еще ждут меня впереди…
Я открыл глаза и опять увидел белые стены и потолок палаты, тумбочку, крытую белой скатеркой, графин с водой, просквоженный золотыми лучами, свои похудевшие, будто чужие, руки на белом подвороте одеяла и старую няню, протиравшую тряпкой оконное стекло. Я пошевелил головой и чем-то уколол себе грудь. Повторил движение — снова укол. Я кололся о свою отросшую бороду…
— Сколько я лежу тут? — спросил я няню.
Рука с тряпкой замерла, потом опустилась.
— Очувствовался! — с доброй улыбкой сказала старушка. — И задал же ты нам страху! Неделю, поди, без разума пролежал. Тут девушка твоя раза по три на дню приходила…
— Какая девушка?
— А Катюша…
Некоторое время я лежал молча, закрыв глаза.
— Кого же это хоронили?
— Да тут учительницу одну…
— А больше никто ко мне не приходил?
— Приходили товарищи твои с театра, только доктор не велел пускать — больно ты плох был.
— А сегодня, недавно, никого у меня не было?
— Как же, был один, доктор ему позволил.
— Рыжий?
— Черный, как жук. Такой маленький, быстрый. Видать, из начальства. Все выспрашивал: не надо ль тебе чего.
Ясно, то был товарищ Алексей. Неужто я все-таки видел его сквозь пелену бессознания и его образ связался для меня с образом рыжего парня?
— Я говорил с ним?
— Какое там! Он посидел, поглядел на тебя, бессловесного, да и ушел.
В этот день я впервые попросил есть. Я шел на поправку.
14
Ранней весной тысяча девятьсот тридцать второго года я решил, что должен искать правду вместе со всем моим племенем, с которым в пору детства пережил столько горького, страшного, тяжелого, но знал и крупицы счастья. Была и еще причина, почему меня потянуло к цыганам: я оказался один на белом свете. Родители мои умерли, Катюша оставила меня.
Это случилось нежданно-негаданно и так просто, как случается лишь самое большое и важное в жизни.
Однажды после спектакля Катюша пришла ко мне и сказала:
— Коля, я уезжаю…
— Куда?
— В Новочеркасск… Поступлю в учительский институт, буду преподавать рисование.
— Ты едешь не одна?
Катюша заплакала, и мне как-то вдруг открылось странное ослепление, в котором я жил все эти годы. Катюша настолько приучила меня к своей надежной и вместе далекой близости, что я не решался что-либо изменить в наших отношениях. Она знала о моей любви, но никогда не говорила, что любит меня, и я никогда не вызывал ее на объяснения, смутно чувствуя, что в ней еще не проснулось сердце. Но я был убежден, что, когда придет ее пора любить, она полюбит меня. И вот сердце проснулось в ней, но не я его разбудил…
— Я его знаю?
— Да… Нестеренко, учитель…
Я хорошо помнил его по нашим гастролям в Новочеркасске. Долговязый, сутулый парень, с тонким горлом и странными, ранеными глазами, он не пропускал ни одного нашего спектакля и постоянно толкался за кулисами. Но что я знал о нем, что мог я о нем сказать? Я мог говорить только о себе. Катя слушала, упрямо поджав губу. По мере того как я говорил, это незнакомое выражение сменялось другим, тоже незнакомым и страшным: тоскливой, недоуменной, усталой жалостью. Я сбился и замолчал, Катя тоже молчала.
— Что же будет со мной, Катя? Ведь я люблю тебя… и мы столько пережили вместе…
— Я твой друг, — сказала Катюша и опять заплакала.
Уехала она на другой день, и мы никогда больше не виделись. Еще около полугода работал я в театре, но уже без прежней радости — слишком многое напоминало тут о Катюше. Береза, намалеванная на холстине декорации, дешевенькая брошка на груди нашей билетерши — Катин подарок, фанерное окошечко кассы — все причиняло мне боль.
И тут я прослышал о первом в стране цыганском колхозе, ставшем на берегу Днепра, в глубине Смоленщины. Списавшись со Смоленским обкомом партии, я распрощался с товарищами и отправился в далекое село Ново-Фатеевка.
От станции я добирался пешком. Меня настолько занимало, как сложилась новая, небывалая жизнь моих сородичей, что я то и дело сворачивал с дороги и поднимался на болотные кочки, чтобы скорее увидеть крыши Ново-Фатеевки. Если б не стыд перед прохожими, я бы взобрался на дерево.
Деревенская улица была пустынна, только несколько цыганских ребятишек пускали змея. Среди жгуче-черных головенок я приметил и белобрысые, как пшеничная солома, макушки — значит, тут живут и русские…
Без труда отыскав взглядом правление — каменный дом с деревянной надстройкой, — я подошел к крыльцу и прочел неуклюже выведенные белой краской на темном листе железа слова: «Колхоз „Ромэны зоря“» — «Колхоз „Цыганская заря“».
В небольшой чистой горнице стояли два стола: один, побольше, крытый кумачом; другой, канцелярский, — белым картоном; несколько соломенных стульев; просиженный, выщербленный клеенчатый диван; на стенах плакаты с изображением тысячекратно увеличенных вредителей полей: мошки, букашки, жуки размером с доброго кота; в углу — бачок с водой и кружка на медной цепи.
За столом, крытым картоном, сидел русский парень и что-то вписывал в тетрадь, высунув от усердия кончик языка. При моем появлении он не поднял головы.
Мне очень хотелось пить, а вода в бачке оказалась такой теплой, что я в сердцах бросил кружку. Но парень не шелохнулся. Будь на его месте цыган, он бы тут же забыл о своей работе, закидал бы меня вопросами, и, надо полагать, мы уже давно со страстным увлечением искали бы родства по нашим двоюродным прабабушкам. Но этот русский парень делал свое дело и знать ничего не хотел.
— Здравствуйте! — громко сказал я по-цыгански. — Не скажете, где председатель?
— Председатель скоро будет, — ответил парень по-русски, продолжая писать.
— А где весь народ? — спросил я по-русски.
— В поле, — ответил он по-цыгански.
Я сел на лавку и от нечего делать стал разглядывать плакаты, изображающие вредителей полей. Вскоре пискнула дверь, и в комнату вошел рослый цыган лет пятидесяти, небритый, нестриженый, в старых сапогах, в помятой, вылинявшей рубахе.
— Вот председатель, — сказал парень, не поднимая головы.
Мы еще не дошли с председателем до его «кабинета», как назвал он закуток при конторе, а я уже знал, что зовут его Якубом, что он троюродный брат Амельки, что кочевал он в Белоруссии, что пришел сейчас с поля — потому в таком виде, а вообще у него сапоги хром, френч из коверкота, кожаное пальто, что в городе его принимают за чекиста; жаль только, ему не положен револьвер, но он обязательно добудет в Москве разрешение. Узнал я также, что неразговорчивый парень — колхозный счетовод, что занят он составлением квартального отчета и в это время лучше к нему не соваться, а вообще светлая голова, и он, Якуб, целиком на него полагается…
В кабинете Якуб уселся за стол, выдвинул зачем-то и тут же задвинул ящик и сказал:
— Ну-с, мы вас слушаем.
Но слушать пришлось не Якубу, а мне. О том, что Якуба уважают в районе и в области, что о нем собираются писать в газетах, что скоро он поедет в Москву, где с самыми «верхними» людьми будет вести разговор о цыганских делах. Якуб неимоверно важничал, вставлял в свою речь мудреные и непонятные слова, делал какие-то туманные намеки и навел меня на невеселые мысли о положении дел в колхозе.
Я встречал среди цыган немало таких, как Якуб. Хвастуны и пустобрехи, они обычно далеко не глупы, хитры и от большого тщеславия даже деятельны. Но все же я ожидал, что во главе колхоза окажется человек более серьезный и дельный.