Приглядевшись, я обнаружил, что являюсь не единственным обитателем холодной. В углу, зарывшись в солому, спал долговязый парень лет семнадцати. Он лежал, закинув на лицо руки. Мне были видны лишь его губы, по которым ползала муха, и веснушчатый подбородок. Муха его щекотала, и он смешно двигал во сне губами. Я подул на муху; ее крылышки раздулись, как юбки богатой барыни в сильный ветер, но она не покинула своей позиции. Верно, парень поел чего-то сладкого, поэтому его губы привлекли муху. Я стал махать рукой над его лицом, но муха упрямилась, и я, войдя в азарт, довольно чувствительно задел щеку парня. Он мгновенно проснулся и сел по-турецки, тараща на меня глаза.
Я попятился. Парень был огненно, немыслимо ярко рыж и так конопат, как мне ни разу не доводилось видеть. Он был усеян веснушками разных видов и мастей: по золотистому фону размытых в сплошное поле конопушек была пущена мелкая россыпь более темных точек, будто его спрыснули суриком сквозь частое сито. За этой пестрядью не было видно черт его лица. Лишь потом, пообвыкнув, я обнаружил, что у него прямой, с легкой горбинкой нос, высокий лоб с двумя буграми, бутылочного цвета глаза с рыжеватым отливом, который им придавали пушистые рыжие ресницы.
Но то было после. А вначале я просто ослеп, будто взглянул на солнце. За последние дни мне то и дело приходилось сталкиваться с людьми удивительной наружности: Баро Шыро, Галушка. Этот тоже был особенным в своем роде, и моя душа, устав от слишком ярких впечатлений, поникла перед этим новым явлением природы.
— Что — нравится моя физика? — спросил парень, потягиваясь и ухмыляясь.
Я не знал, что такое «физика», но по смыслу догадался, о чем он спрашивает, и кивнул головой.
— То-то! — самодовольно сказал он. — Такое, брат, не каждый день встретишь.
Я снова кивнул.
— Ты кто — урка?
Мне очень хотелось ответить утвердительно, но я боялся попасть впросак.
— Н-нет, — произнес я неуверенно.
Он достал ломоть ржаного хлеба и глечик кислого молока. Отдув нападавших туда мух и соринки, он поднес глечик ко рту, и тут взгляд его случайно упал на меня. Очевидно, он заметил голодный блеск моих глаз. Он отнял глечик ото рта и, пошарив за своим изголовьем, достал большую жестяную кружку без ручки. Наклонив над ней глечик, он опорожнил его до половины, вопрошающе глянул на меня и, долив еще половину остатка, помедлил, затем решительным движением опорожнил глечик, хлопнув его по донышку!.
— Рубай, хлопчик! — указал он на кружку и хлеб. И так как я мешкал, добавил: — Я сытый, тут на харчи не скупятся.
Он сказал неправду. Я это узнал, когда вечером нам принесли ужин: по глечику молока и куску хлеба. Этого было недостаточно даже для ребенка, тем более — для такого здоровенного парня, как мой сосед.
Но тогда я ему поверил. Я съел весь хлеб и выпил все молоко.
Он радостно хохотал, глядя, как кислое молоко стекает по моему подбородку за пазуху. А затем вдруг перестал смеяться и сказал с жалостью:
— Экой же ты голодный!
Мое сердце раскрылось этому первому незнакомому человеку, который был по-настоящему добр ко мне. И наружность его уже не подавляла меня. Напротив: было весело смотреть на его пестрое лицо и медные вихры.
Я рассказал ему свою историю. Он слушал, сведя у переносья крутые, красивого рисунка брови.
— Экой махонькой, а сколько пережил! — сказал он, когда я закончил рассказ. — Разве можно так с ребенком!.. — И еще он сказал, погрозив кому-то незримому кулаком: — Ах, сволочи, сволочи!..
Подумав, я решил, что последнее его восклицание относится ко всем людям, которые были злы ко мне, и, окончательно осмелев, спросил, за что он попал в холодную.
— Сволочь одну убил, — спокойно ответил мой новый друг.
— Уби-ил?!
— Понимаешь, хлопчик, батрачил я тут у одного кулачины. Живоглот — не приведи господи! Зашел я как-то в амбар, грабли взять, а он об тот час вел расчет с Гапочкой, батрачкой, годов тринадцати. Она всю работу по дому справляла: и полы мыла, и дрова колола, и гусей пасла. А он надул ее. Она плачет, бедная, просит, чтобы он ей отдал, что по уговору следует. А он… он, гадюка подлая, поглумиться над ней вздумал. «Отдам, говорит, коли ты…» Ну, да ты мал еще такие подлости понимать.
Но я, цыганский мальчик, хорошо понял то, чего не досказал мой друг.
— Стоит она и колтыхается, как под ветром, и лицо ладошками закрыла. Я говорю: «Уйди, Федор Васильич, уйди по-хорошему», а у самого зуб об зуб точится. Вижу, что и он уже не в себе. И как он кинулся на меня, схватил я железную меру, какой он пшеницу отмерял, да и трахнул его по башке…
— Убил?
— Не насмерть. Он мужик здоровенный. Выжил. Только с постели уж не вставал.
— А тебя — в холодную?
— Опять же нет. Не позволил он. Такой, понимаешь, жадный, черт. Для него — наперво выгода: заставил меня за одни харчи работать. Ну, я и вкалывал, покамест он не подох. Тут меня и забрали в холодную, а скоро в настоящую тюрьму повезут, — закончил он чуть ли не с гордостью.
— А не боишься?
— Чего бояться? Я убегу.
— Как же ты убежишь?
— Очень даже просто. Как в тюрьму повезут, так и убегу. Я, братик, к красным конникам подамся. Буду с ними все кулачье, всех буржуев рубать.
— Это кто же тебе позволит?
— Как — кто позволит? Тут и позволения никакого не надо. Взял шашку вострую, сел на лихого коня и пошел рубать! — Он вскочил и принялся резать воздух воображаемой шашкой, что-то выкрикивая и жарко сверкая глазами.
— А кто такие красные конники? — спросил я.
Он сразу перестал размахивать руками и вытаращил на меня глаза, будто я сморозил невесть какую глупость. Но уже через несколько минут ему открылась вся глубина моего неведения.
То, что было известно любому мальчику моих лет, никогда не покидавшему свой дом где-нибудь на берегах Байкала или в самой глухой деревушке Поволжья, было совершенно неведомо мне, цыганенку, исколесившему не одну тысячу верст. Впервые услышал я от него, что такое Октябрьская революция, гражданская война, Красная Армия.
А ведь я видел следы недавних боев, я обонял запах спаленных селений — едкий запах войны; наконец, я не раз слышал и самое слово «война». Да, все это так. Но я считал, что «война» — явление такого же порядка, как гроза или ураган.
Горячие, сумбурные и странно убедительные речи моего нового знакомца заставили меня по-новому осознать все виденное и пережитое.
Я понял, что люди делятся не на цыган — хороших, и всех остальных — плохих. Ведь я видел цыган-разбойников в таборе Баро Шыро, пославших на гибель своих же соплеменников, видел добрых украинцев и русских: шахтеров, которые нам ни в чем не отказывали, когда мы шли их черной от угля землей; женщину, почти насильно заставившую меня принять кочанок капусты; наконец, этого рыжего друга, уступившего мне свой обед, приласкавшего, ободрившего меня. Все эти люди, дававшие, ничего не требуя взамен — ни ворожбы, ни песен, ни жалостливой лжи, — были бедняками. Значит, мир делится не на цыган и нецыган, а на бедных и богатых. Впервые осознал я братство бедных людей. И еще я понял, что бедняки восстали против богачей, но те не хотят лишаться власти и пошли на них войной. Но сколько бы богачи ни ярились, все равно им будет крышка…
Позже, засыпая, я рисовал себе то чудесное будущее, которое настанет для цыган, когда победят бедные люди. Я представлял себе, что краду пирожок и никто не бьет меня по руке, хозяйка ласково улыбается и грозит пальцем; я представлял себе, что цыган никто не гонит, их принимают, как добрых гостей, щедро одаривают, и даже, если случится табору на прощанье прихватить чужих коней, и тогда с ними поступают милостиво и благодушно.
Но рыжий друг, с которым я наутро поделился своими мечтами, только посмеялся:
— Эх ты, недотепа! Тогда и воровать никто не станет — мы же сами будем хозяевами на земле, а у себя кто сворует? Понял? Советская власть — так то же мы сами, мы с тобой, весь народ. Чуешь? За нас, за Советскую власть, идет на бой и смерть красная конница… Слушай сюда!.. Ты цыганок, песня тебе понятней!..
И он запел:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!..
— А ну, подпевай!..
И мы запели в два голоса:
И как один умрем
В борьбе за это!..
У меня был хороший слух и свежий, чистый дискант. Песня меня захватила, проникла в душу, я чувствовал, что пою хорошо, лучше рыжего парня. Он посмотрел на меня с интересом и сказал:
— Ну-ка, спой один.
Я не заставил себя просить:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов…
Я не успел допеть. Дверь распахнулась. Я думал, нам принесли еду. Нет, пришли за моим другом.
Все обмерло во мне. Я никогда не испытывал такого странного, щемящего чувства. Когда я потерял бабушку, во мне сильнее всего был страх за самого себя, а сейчас… сейчас мне мучительно больно было за моего товарища. Я впервые узнал, что любовь к чужой жизни может быть сильнее любви к жизни своей.
Он положил мне на плечи свои большие, сильные руки:
— Ну, братик, иду искать свою правду. А ты не поддавайся, ты держись! Стисни зубы и держись. И твоя правда придет, обязательно придет! Ну, прощай! — Он наклонился и щекой прижался к моей щеке.
Я молчал, бессильный выразить то, что захватило меня с такой непонятной силой.
Он уже подходил к двери, когда я вспомнил о своем единственном сокровище — трубке Баро Шыро. Я подбежал к нему:
— На, возьми!
— Ого! — воскликнул он, с восхищением разглядывая трубку. — Ну и образина!
— Баро Шыро…
— Вот он каков, голубчик! А вещь, видать, ценная. Ты ее, как худо будет, загони — большие деньги возьмешь.
— Нет, тебе… моя… тебе… — лепетал я, вдруг растеряв все русские слова.
— Ну, что ты! — Он покраснел так, что лицо его стало одного тона с волосами. — Я ж не курю, чудачок. — Затем тихо: — Ну, спасибо, братик… — Он оглядел себя, даже ощупал руками в тщетной надежде подарить мне что-нибудь взамен. Вздохнул, улыбнулся и сунул трубку в карман.