— Хлопец! Чоботы каши просят!
Мне вспомнилась полевая каша, пахнущая дымком, большая рука Андрея, накрывающая меня попоной… Что-то теперь будет со мной!
Зареяли «белые мухи», как говорят на Дону.
Первый снег…
6
За последние месяцы жизнь многому научила меня. Я не пошел к богатым станичникам. В зимнюю пору, когда не нужны рабочие руки, из милости никто из них не даст приюта даже на псарне. Я пошел к беднякам. Я пошел к Кириллихе, или Москалихе, как называли ее в станице, и эта бедная, почти нищая женщина приютила нищего цыганенка.
Почему нарекли ее Москалихой, не знаю. Много лет назад притащилась она из средней России с тремя ребятишками и поселилась в заброшенной избе на краю оврага. Дети ее перемерли в ранних годах, и Кириллиха жила одна, то побираясь, то, при случае, подрабатывая.
Как ни странно, изба у Кириллихи была просторная, с толстой соломенной, будто гребенкой расчесанной крышей — царь-изба! Но там водился нечистый, и в избе никто не жил, кроме Кириллихи. Для бедного человека нечистый еще не самый страшный враг…
Изба Кириллихе досталась так. Мастера, строившие дом, подрядились с хозяином за одну цену, а когда изба была почти отстроена, хозяин отступился от своего слова и цену снизил. «Ладно, хозяин, — сказали про себя плотники, — не пойдет тебе впрок наша работа». Во всех четырех углах дома вмазали они в стены глечики — кувшины с узким горлышком — и так ловко заделали их, что невозможно было заметить крошечные отверстия, оставленные в наружной стене против каждого горлышка. Ветер, проникая в них, заставлял кувшины петь.
Что за страшное это было пение! Казалось, кто-то стонет, рыдает, воет раздирающим душу голосом, будто томятся и рвутся мертвецы из своих душных могил.
Конечно, хозяин, человек богатый, не стал жить в этом доме, да и другие станичники чурались его. Но Кириллиха, голубая душа, не боялась врага человеческого и обращалась с ним запросто.
Глечики, видать, были разные по размеру, и каждый обладал своим голосом. Начинали они свою дьявольскую музыку поврозь. Задул ветер, и первая тонкая, тоскливая, дрожащая нота прозвучала под крышей дома…
— Заныл бесененок! — говорила в этом случае Кириллиха.
Заухало филином в другом углу.
— Вот и старый бес проснулся…
Заревели в одноголосье, будто захохотали сквозь стон, два других глечика.
— А вот и сам ворог пожаловал! — заключала Кириллиха.
Поначалу все болезненно сжималось во мне, но постепенно я привык к дьявольской музыке и спокойно засыпал, как бы ни ярился нечистый.
Жили мы с Кириллихой дружно. С утра она шла побираться, а я отправлялся за топливом. Собирал я куранду, бурьян и перекати-поле, которое особенно хорошо горело, рассыпая яркие, сухие искры. Это тоже бурьян, он срывается с корней и катится мохнатым шаром. Его очень трудно было поймать: живым, юрким, быстрым зверьком носился он по полю; когда же наконец давался в руки, то мстил за себя, искалывая меня до крови. Этот бурьян был колючим, как сама жизнь…
Однажды — это было уже в середине зимы — Кириллиха вошла в избу, кинула рукавицы на печку, где я в это время грелся, и сказала:
— Коля, цыгане приехали.
И тотчас вслед за тем в дом вошли три цыгана. Я услышал родную речь, почуял родной запах; сердце мое забилось, затрепетало. «А вдруг с ними моя мать?» — подумал я, но, странно, еще глубже забился за комель.
— Коля, где ты там? — крикнула Кириллиха. — Встречай родичей!..
Я спрыгнул с печки. Цыгане обняли меня. Они были с мороза, холодные, свежие, пахли снегом и дымком костра. Но мамы среди них не было.
— Где вы остановились? — спросила Кириллиха.
— У Мишки Ключкина. Мы хлопца с собой заберем.
— Если он захочет, — тихо сказала Кириллиха.
Я натянул свои огромные, худые чоботы, надел пиджак и вдруг увидел, что по морщинистым щекам Кириллихи стекают слезы и капают с подбородка. Я не знал, что Кириллиха так привязалась ко мне: мы почти не разговаривали, да и виделись-то не часто, занятые каждый своим делом. А может, она вспомнила своих умерших детей?..
Я подошел, взял старую, легкую руку Кириллихи и поцеловал. Она меня перекрестила. Мне было жалко Кириллиху, но остаться с нею я не мог: с цыганами я был словно ближе к матери…
Дом Мишки Ключкина стоял на другом конце станицы. Когда мы вошли туда, оказалось, что хата полна цыган. Тут нашли приют несколько цыганских семей, целый табор. У меня приятно и знакомо зарябило в глазах от ярких нарядов, шалей, монист. Но в первые минуты я ничего не мог разобрать — так затискали, заласкали меня женщины. Каждой хотелось обнять меня, приголубить, пропеть надо мной несколько ласковых слов. Одна, вооружившись гребенкой, нежно драла мои спутавшиеся в ком волосы, другая одергивала пиджак, третья пыталась высморкать мой пустой нос, и все заодно голосили:
— Да как же ты, бессчастный, жил тут один?!
Я хотел было рассказать о своих бедах и странствиях, но из этого ничего не вышло: после каждого моего слова поднимался такой стон и крик, что я поневоле умолкал…
Умытый, сытый и ухоженный, я получил наконец возможность разобраться в новой моей семье. Во главе этого таборка стоял старый цыган Лукьян, с добрым, широким, морщинистым, в мелкую сетку, лицом и на редкость ровными белыми зубами. Лукьян был знаменитый цимбалист: я вспомнил, что в бабушкином таборе его не раз поминали, когда заходила речь о великих музыкантах племени. У него было два сына — Санька и Егор, тоже цимбалисты. Лукьян и Санька играли на цимбалах-квартах, Егор — на примах, настроенных ниже.
Был тут и племянник Лукьяна, весельчак и балагур Коржик — гармонист, и гитарист Иван Многодетный. Многодетным его прозвали в шутку: Иван не имел собственных детей, он взял жену с четырьмя ребятишками. Был еще сирота, приблудок табора, Макикирка, добродушный, неуклюжий парень. Своим прозвищем он был обязан вот чему. У цыган не было ведра, чтобы ходить за водой, они пользовались макитрой. И вот не занятый в оркестре парень взял на себя обязанности водоноса. В любую погоду, в дождь и в снег, днем и ночью гонял он за водой. Он постоянно заглядывал в макитру, есть ли там вода, и, коль виделось донце, тут же мчался к колодцу. На свою беду, он никак не мог выговорить слово «макитра» и произносил его на свой лад — «макикирка». Это и стало его прозвищем…
Были там еще Митя, глухой цыган; Дуся, вдова с больным ребенком; молодая цыганка Маша, невеста Егора; и еще одна Дуся, которую, в отличие от первой, называли Душкой.
Все это я узнал в тот же вечер, сидя на теплой печи вместе с цыганскими детьми. Их собралась тут целая куча: Илюха, у которого под носом постоянно «мокрило»; его старший брат Василь, которого дразнили: «Василь колбаса, но всей улице чесал, нашел порося, три куса́!» Каждого, кто это говорил, он больно хлестал по лицу, но дети странно устроены: то и дело кто-нибудь из них запевал эту запрещенную песенку. Василь был старше и сильнее нас всех, и я подумал: что за охота моим новым товарищам нарываться на побои? А подумав, тут же почувствовал неодолимое желание подразнить Василя. Несколько минут я превозмогал искушение, но глупые слова жгли кончик языка, сводили челюсть, и я не выдержал:
— Василь колбаса, по всей улице чесал, нашел порося…
Бац! бац! — прозвучали оплеухи, и я подавился последними словами.
Василь был не только сильный и обидчивый, но и хитрый мальчик. Когда нам дали по коржику, он принялся выклянчивать у нас половину, обещая — кому перламутровую пуговицу, кому — показать Киев, кому — отдать завтра с прибавкой. Но дети уже знали его повадки и не попались на удочку, кроме меня, которому очень хотелось увидеть Киев, и девочки Колышки, отдавшей ему половину своего коржика просто по доброте сердечной.
Были тут еще две девочки: Жаба — она все молчала, сжав широкий, от уха до уха, тонкогубый рот и выпучив огромные зеленые глаза, будто сердилась на кого-то, — и чистенькая, пухленькая Раны-барыня, которая без устали одергивала свое платьице двумя пальцами и поправляла плечики.
Ребята сразу прозвали меня Маклаем: так перековеркал мое имя Макикирка. Кличка присохла, и я не возражал: Маклай так Маклай.
Мне нравилось здесь. Сидишь себе на теплой печи, грызешь коржик, а внизу звенят цимбалы, тихонько всхлипывает гитара, и вот уже Душка, а за ней и Дуся, и невеста Егора начинают подрагивать плечами, все шире разводя, будто для объятия, руки…
А над всеми возвышается огромная фигура нашего хозяина, Мишки Ключкина. Этот Ключкин — человек особый: ростом под потолок, в плечах сажень, волосы черные, кольцами, как у цыгана, и землисто-бледное лицо. Говорил этот детина тонюсеньким-претонюсеньким голосом. В деревне он слыл дурачком, богом обиженным. Его постоянно окружали люди, и Мишка с важным видом судил да рядил своим голоском о том о сем, а люди покатывались со смеху. Мишку любили, потому что каждый рядом с ним казался себе чем-то — не последней спицей в колеснице. За это ему перепадали харчи, а то и деньги. Отправляясь на мельницу, он всегда заполучал два рукава муки и охотно делился с нами. Он был добрый. А сейчас, сквозь годы вспоминая Мишу, скажу, что он по-своему был неглуп, а речи его хоть были и туманны и заковыристы, но со смыслом. Правда, до этого смысла никто тогда не добирался. Думаю, что, потешая народ, Миша и сам немало потешался, чувствуя, что окружающие глупее его…
Так открылась новая страница моей жизни.
Бедно жили цыгане Лукьяна. Бедно, тесно, дымно. Печь топили курандой, кизяком, шелухой от подсолнухов. К вечеру приходилось открывать дверь, чтобы не задохнуться. Морозный пар клубился в вырезе двери, будто там выплеснули кипяток.
Бедно, но весело жили цыгане. По вечерам деревенские парни и девушки набивались в избушку Ключкина. Ведь у нас были песни и музыка, были пляски, шутки, веселый разговор.
Обычно гости являлись не с пустыми руками. Кто принесет кочанок капусты, кто бурак, кто полмеры картошки, кто макухи, кто подсолнухов, а кто и снопик подсолнечного былья для топки. Цыгане всех принимали радушно.