— Когда это лето кончится! — говорит она, безнадежно глядя вдаль. — Хоть бы уехать, что ли, куда-нибудь.
— Не все ли равно: летом везде жарко, — помолчав, говорит Рязанов.
— Я воображаю, каково теперь этим несчастным бабам жать на такой жаре.
— Да-а.
— Ужасно!
— Вы бы им зонтики купили.
Марья Николавна нахмуривается, потом вдруг опускает зонтик и застегивает его на пуговку.
— Не хочу больше зонтика носить. Поле подарю.
Рязанов улыбается.
— Кому же это назло?
— Никому; себе самой.
— Да ведь им-то от этого не легче.
— Кому?
— Бабам-то… Они все-таки без зонтиков останутся.
Марья Николавна молчит и, крепко стиснув зубы, порывисто тычет зонтиком в землю.
— Зачем же вы чужой зонтик ломаете?
— Какой чужой?
— Да ведь это Полин.
— Это… это я не знаю, что такое, — быстро поднимая голову, говорит Марья Николавна и уходит домой.
Сумерки. Рязанов сидит в своей комнате у окна и, подпершись локтями, смотрит в сад. К окну из сада подходит Марья Николавна.
— Что вы тут сидите?
Рязанов подбирает свои локти.
— Какая скука!
— А вы бы музыкой занялись.
— Какой вздор! Разве музыка поможет.
— Ну, книжку почитайте!
— Все это не то вы говорите.
— Чего же вам нужно?
— Сама не знаю. Мне как-то все это… грустно мне очень.
Рязанов ничего не отвечает.
— Понимаете, — скороговоркой продолжает она, — я знаю, что все это никуда не годится, что нужно что-то такое делать, поскорей, поскорей… Ну, может быть, не удастся… страдание… Что ж такое? Это ничего… По крайней мере знаешь, за что. А то, что это такое? Я хочу жить. Что же вы молчите?
— Что же мне прикажете говорить?
— Скажите что-нибудь!
— Да разве на это можно отвечать сколько-нибудь основательно: вы сами посудите!
— Да вы хоть так, неосновательно отвечайте!
— Что же толку-то будет?
— Все толк, толк…
— Странная вы женщина! Да ведь сами же вы его добиваетесь.
— Ну, да, да. Разумеется. Не слушайте меня: я сама не знаю, что говорю. Прощайте!
Вечер. На террасе сидит Марья Николавна и приготовляет чай. Рязанов на другом конце просматривает только что привезенные газеты. Входит Щетинин, бросает на них небрежный взгляд, стоит несколько минут на средине террасы, зевает и говорит:
— Однако вечера-то прохладные стали. Сыро, я думаю, гулять.
Молчание.
— Не наливай мне чаю: я не хочу, — говорит он жене.
Она молча отодвигает его стакан в сторону.
— А вы хотите? — спрашивает она Рязанова.
— Что-с? — очнувшись, спрашивает он.
— Чаю хотите?
— Хочу.
Он подходит к столу и, всматриваясь в Щетинина, подвигает себе стул.
Щетинин задумчиво стучит по столу пальцами.
— Ну, что в газетах? — спрашивает он, не глядя на Рязанова.
— Да ничего особенного; по части внутренних дел все хорошо: усмирение идет успешно, крестьяне освобождаются, банки учреждаются, земские собрания собираются. Ну, а в европейской политике небольшое замешательство вышло по случаю того, что Наполеон опять имел с Бисмарком дружеское шептание.
Марья Николавна улыбается. Щетинин сидит, опершись на руку щекою, и смотрит на лепешки; потом берет одну из них, разламывает и говорит:
— Как этот Степан стал скверно лепешки печь — просто ни на что не похоже: точно деревянные.
На это никто ничего не отвечает.
— Маша, ты хоть бы сказала ему, что ли.
— Ты бы сам сказал.
Щетинин, не поворачивая головы, а подняв только брови и скосив глаза, долго смотрит на жену; она очень внимательно пьет чай.
— О-охо-хо, — насильно зевает Щетинин. — Когда же это мы в лес-то соберемся, — опять заговаривает он немного погодя. — Собирались, собирались, так и не собрались. Вот и Иван Павлыч с женою тоже хотели с нами.
— Что за лес, — вполголоса замечает Марья Николавна.
— Нет; оно бы хорошо, знаешь, съездить эдак чаю напиться, отдохнуть. А? Как ты думаешь, Рязанов?
— Да, ничего.
— Ну, вот видишь! Вот и он тоже согласен, Маша!
— Что?
— И он с нами поедет!
— Ну, и пусть его едет. Мне-то какое дело?
— Да ведь ты прежде сама это любила.
— Прежде!..
— Нет; я думал… одним словом… черт знает, ужасно как-то здесь… душно, — внезапно сдергивая с себя галстук, говорит Щетинин и встает из-за стола.
— Вот осень придет, — рассуждает он сам с собою, стоя уже на другом конце террасы и глядя в сад, — здесь еще нужно акаций подсадить, а то пусто как-то оно… выходит. Опять эти мужики проклятые, — раздражительно произносит он, заметив подходящих к крыльцу мужиков, — когда они меня оставят в покое? — говорит он, хватаясь за голову, и уходит.
На террасе опять наступает молчание. Рязанов, прочитав письмо, рассматривает конверт.
— Что вы рассматриваете? — спрашивает его Марья Николавна.
— Печать смотрю. Скверный какой нынче сургуч стали делать.
— А что?
— Да не держится.
— Послушайте, сколько стоит дорога отсюда до Петербурга?
— Это смотря по тому, как ехать.
— Ну, самый дешевый способ?
— Рублей пятьдесят.
— Только-то! Это ничего.
— Уж вы не собираетесь ли?
— Н-не знаю. А что?
— Ничего…
Марья Николавна пристально всматривается в него.
— А что бы вы сказали, если бы я поехала?
— Ничего бы не сказал. Я не знаю, зачем бы вы поехали.
— Не знаете?
— Не знаю.
— Гм.
Марья Николавна придает своему лицу небрежное выражение, встает из-за стола и, напевая что-то, подходит к перилам террасы; долго стоит, опершись обеими руками, и, прищурясь, всматривается в картину, широко раскинувшуюся позади сада: на синие озера, подернутые вечерним туманом, на лиловатые кучи столпившихся на западе облаков и бледное, мало-помалу холодеющее небо… В саду наступила тихая, росистая ночь, и на дворе совсем стало тихо; только слышно, как во флигеле Иван Степаныч играет на скрипке «Коль славен наш…».
— Любили вы когда-нибудь прежде? — вдруг оборачиваясь к Рязанову, спрашивает Марья Николавна.
— Нет.
Она долго и недоверчиво смотрит ему в лицо.
— Отчего?..
— Некого было.
Она медленно поворачивается к нему спиною и, нагнувшись лицом к перилам, почти шепотом спрашивает:
— А теперь?..
— Н-н…
— Хоть бы ужинать, что ли? — неожиданно входя в двери, говорит Щетинин.
Воскресенье. Утром, после обедни, пришел батюшка и принес Марье Николавне просвирку.
Подали завтрак.
— В церковь что редко жалуете? — спросил ее батюшка.
— Не хотите ли водочки? — спросила она батюшку.
Он на это ничего не сказал, только крякнул и, засучив рукав, потянулся к графину.
— Жарко, батюшка, — сказал Щетинин.
— Тепло-с, — отвечал он, намазывая масло.
Щетинин ходил по комнате. Марья Николавна сидела за столом и рассеянно крошила хлеб.
Выпив рюмку, батюшка откусил кусок хлеба и, поглядев на следы своих зубов, оставшихся на масле, спросил:
— А этот господин… студент… все еще здесь?
— Здесь, — глухо ответил Щетинин и сейчас же спросил батюшку: — Как дела ваши?
— Что дела-с! Дела худы.
— Что такое?
— С коровой своей никак не соображусь: молока не дает, и так надо думать, что лишится она молока совсем. Да и попадья что-то не тово: животом все жалуется.
— Это нехорошо, — заметил Щетинин и опять пошел ходить из угла в угол.
— Утомился, — сказал батюшка, усаживаясь за стол. — О, боже мой! День-то жаркий, да и сверх того проповедь сказывал.
— Какую проповедь? — с участием спросил Щетинин, очевидно думая о другом.
— Так, небольшое слово сказал. Да и слово-то, признаться, давно уж оно завалялось у меня, старое слово, от тестя, покойника, досталось мне. Ну, все-таки, как бы то ни было. Нельзя. Строгости эти пошли…
— О чем же слово-то? — спросила Марья Николавна.
— О любомудрии-с.
— О чем?
— О любомудрии, сударыня, — отчетливо повторил батюшка.
— Это что же такое? Это значит, если кто любит мудрить, что ли? — улыбаясь, спросила она.
— Н-да-с: мудрить! — тоже улыбаясь, ответил батюшка. — Сами знаете, какое ныне время. Мне вон онамедни в городе кафедральный протопоп сказывал, — преосвященный его призывал, — уж он, говорит, уж он, говорит, мне пел, пел; ежели, говорит, да чуть что услышу, в порошок истолку, сгниешь в дьячках, говорит; так я, говорит протопоп, — вы как думаете? — насилу ушел; дверей-то, говорит, не найду. Не найду дверей и шабаш. Спасибо, служка указал. Так вот оно какое дело. Гордость-то нас до чего доводит, — заключил батюшка, обращаясь к Щетинину.
— Да, — заметил Щетинин.
— Не хотите ли еще? — спросила его Марья Николавна, указывая на графин.
Батюшка посмотрел на него испытующим взглядом.
— Гм. Да как вам сказать? Оно точно что… С горя нешто? Ха, ха, ха!
Батюшка выпил.
— Да; строго, строго насчет этих порядков, — говорил он, нюхая корку. — Фф! строго.
— Без строгости нельзя, — проходя мимо стола, рассеянно сказал Щетинин.
Батюшка обернулся.
— Хорошо вам говорить, Александр Васильич, нельзя. А я вот вам скажу теперь наше дело.
Щетинин остановился.
— Благочинный?
— Да. Вы как об нем полагаете?
— Так что же?
— А то же-с, что в старые годы, например, книги представлять, метрики там эти, — гусь, ну, много, много, ежели я ему поросенка сволоку, полтинник денег. И еще как довольны-то были! А теперь поди сунься-ка я к нему с поросенком-то, — осрамит. «Что ты, скажет, к писарю, что ли, пришел?» Бутылку рому, да фунт чаю, да сверх того три целковых деньгами. Глядишь, они, метрики-то эти, в шесть целковых тебе и влетят, как одна копеечка. Верно. Вот что-с. Новые порядки. А попу теперь ежели еще рюмку выпить, — вдруг заговорил батюшка, переменяя тон, — то это будет в самую препорцию. Чего-с?