ГРАМОТНОСТЬ
Известно, что образование в средние века было уделом немногих. И по совершенно понятным причинам. Дороговизна письменных материалов (пергамена, а с XV века бумаги), способ письма – медленный и кропотливый, относительно небольшая потребность в письменных документах, господство устных сделок – все это приводило к тому, что письменность распространялась только среди относительно узких кругов феодального общества.
Однако новые открытия в области письменности, в частности новгородские берестяные грамоты, убеждают в том, что вывод о крайней ограниченности письменности в древней Руси следует пересмотреть. По крайней мере, документы XIV–XV столетий показывают довольно значительное распространение грамотности среди духовенства, бояр и даже горожан.
В рядах русского общества образование распространялось неодинаково. Грамотность была обязательна для духовенства, которое не могло исправлять церковные службы без книг. Поэтому и в более ранние времена «попов сын», не научившийся грамоте, выбывал из рядов церковных людей и попадал в число изгоев. Ряды книжных переписчиков пополнялись главным образом за счет духовенства; не только дьяки и священники, но иногда даже просто поповичи писали грамоты. Купчую начала XV века писал «Василь поповичь». На другой грамоте, видимо, этот же писец называет себя Васюком («Васук попов сын Иванов»).[615]
Среди духовенства встречались и высокообразованные люди (понимая под образованием средневековое схоластическое знание церковных и некоторых гражданских книг). Митрополичий двор и крупные московские монастыри обладали большими библиотеками и являлись центрами, в которых велась переписка книг. Иногда писцы заканчивали переписанную рукопись сообщением о времени окончания переписки и т. д., дополняя эти сведения кое—какими не всегда уместными замечаниями. «А се книга Михайлова чюда, – пишет писец книги Иова, изготовленной для Чудова монастыря в Кремле, – а написаны в лето 6902 (то есть 1394), марта в 20, а час 3 дню». Несколько выше он написал на книге свои пожелания: «Да рука моя любо лиха, и ты так не умеешь написать, и ты не пис(ец)».[616]
Грамотность имела несомненное распространение и среди горожан, в первую очередь купцов. Таковы были известные уже нам Ермолины. Письмо Василия Дмитриевича Ермолина, посланное им в Литву, обнаруживает в его авторе человека, владевшего некоторыми литературными способностями, во всяком случае, бойким пером.
Прибавим к грамотным людям небольшой по численности, но влиятельный круг княжеских «дьяков», писавших княжеские грамоты. Например, жалованную грамоту княгини Марии Ярославны подписал «дьяк Матфей», грамоту шехонских князей середины XV века подписал «Пантелей Медведев», грамоту Дмитрия Шемяки «писал княж Дмитриев Юрьевича дияк Алексей».[617]
Грамотность имела распространение и среди московских бояр. Сын московского боярина митрополит Алексей еще ребенком научился грамоте. Как видно из жития Сергия Радонежского, обучение грамоте вообще входило в программу воспитания боярских детей. Отрок Варфоломей (впоследствии инок Сергий) учился грамоте вместе со своим старшим братом Стефаном. Правда, у нас имеются и обратные свидетельства, говорящие о недостаточном образовании московских великих князей, причем эти свидетельства исходят из уст панегиристов московских князей, а не их врагов. Дмитрий Донской, по словам его биографа, недостаточно знаком был с книгами («аще бо и книгам не научен сый добре»), тот же отзыв слышим о Василии Темном. Показания эти, впрочем, не являются доказательствами того, что Дмитрий Донской и Василий Темный были людьми абсолютно неграмотными. Русские книжники, видимо, хотели только отметить недостаточное образование своих князей. Дмитрий Донской не научен был «добре» книгам, следовательно, в какой—то мере, хоть и «не добре», был грамотным. Только его образование казалось московским книжникам явно недостаточным.
Грамотность некоторых бояр засвидетельствована их подписями на грамотах. Василий Борисович Копнин, например, подписался на своей данной грамоте Троице—Сергиеву монастырю: «А подписал яз, Василей, сию грамоту». Среди грамотных людей найдем и Дмитрия Ивановича Нефимонова, который сам писал грамоты («а грамоту писал Дмитрей сам»).[618]
Обучение детей грамоте начиналось рано. Исключительную по своей простоте картину начального обучения отроков дает Епифаниево житие Сергия Радонежского. Родители отрока Варфоломея отдали его вместе с братом Стефаном «учиться божественным писанием». Стефан быстро научился читать, а Варфоломей учился «не скоро и косно». Учитель обучал «со многим прилежанием», отрок же плохо внимал и сам говорил: «Никако же могу разумети, о них же ми сказуют». Только чудесное вмешательство некоего старца помогло отроку одолеть грамоту.
Из жития Сергия видно, что под обучением грамоте понималось не простое чтение псалтыри, а уменье читать и петь псалмы – «псалмопение глаголати», «стихословити зело добре и стройне».[619] Здесь—то мы и находим объяснение тому, что Дмитрий Донской «не добре» владел книжным чтением. Это значит, что он не был обучен всем тонкостям псалмопения и стихословия. Конечно, для полного усвоения такой премудрости требовались и прилежание, и своего рода способности. Отроков, невнимательно слушавших на уроках и учившихся «не скоро и косно», вероятно, было не мало и в древней Руси, в особенности в княжеской и боярской среде, где более ценились воинские доблести, чем образование. Поэтому в большинстве случаев образование молодых людей из аристократического общества оканчивались на первой его ступени, ограничиваясь знакомством с грамотой. Зато в монастырях возникали кружки образованных людей, создавались школы переписчиков и переводчиков, накапливались крупные книжные богатства.[620]
МОСКОВСКАЯ ПИСЬМЕННОСТЬ
Москва рано стала делаться крупнейшим русским центром переписки и распространения книг. Уже Иван Калита обращал большое внимание на переписку книг («многим книгам написанным его повелением»). К числу этих книг надо относить в первую очередь знаменитое Сийское Евангелие, написанное на Двину в 1339 году повелением чернеца Анания в Москве.[621] В этом евангелии находим первые следы московского аканья и характерное название нашего города – «в граде Москове», которое живо напоминает такое же название Москвы в первом известии о ней 1147 года. Сийское евангелие – прекрасный образчик ранней московской письменности, случайно сохранившийся на севере. Оно написано на пергамене, четким и красивым уставом. Особенно замечательна миниатюра, изображающая Христа и его учеников. Живость движений и нежность красок делают эту миниатюру выдающимся памятником раннего московского искусства.
Сийское Евангелие было роскошным экземпляром, написанным по специальному заказу. Два других московских памятника середины XIV века дают нам представление о рядовых московских рукописях того же века. В 1354 году было написано Евангелие апракос рукою многогрешного раба Божия чернца Иоанна Телеша к священному отцу Клименту, замышленьем Олексия Костьянтиновича, при великом князе Иоанне Ивановиче, при епископе Афонасьи Прияславьском (т. е. Переяславском).
Любопытна внешность этого евангелия. Оно написано на пергамене в 2 столбца крупным, но очень неровным и некрасивым почерком. Начало статей отмечено большими заглавными буквами звериного орнамента. Буквы выполнены красными и коричневыми линиями неизменно на зеленом фоне. Во всем внешнем виде этой московской рукописи чувствуется что—то провинциальное, напоминающее нам о смутном княжении кроткого и красивого Ивана Ивановича, мало похожего своими талантами и на отца Ивана Калиту, и на сына Дмитрия Донского.
Этот редкий экземпляр ранней московской письменности изобилует «пропусками и ошибками», по просторечию пишется Иван вместо Иоанн и пр. В этом заметны черты, типичные для московской письменности XIV века с ее стремлением приблизить древний язык к народному московскому языку.[622]
Другая московская рукопись только на четыре года моложе предыдущей. Это тоже Евангелие, написанное при благоверном великом князе Иване Ивановиче и при митрополите Алексее (Олексее) рабом Божиим Лукьяном в 1358 году. Оно исполнено на пергамене в 2 столбца крупным и несколько более красивым почерком, чем Евангелие 1354 года. Заставка и заглавные буквы написаны в зверином стиле, но фон их почти синий, а не зеленый. Страшная московская действительность середины XV века, постоянная угроза татарского нашествия чуются нам в особом чтении: «Память труса (землетрясения) и страха всякого». Это чтение помещено под 5 июня. Такая память имелась уже и в греческих рукописях, но она не теряет своей выразительности для московских условий времен Ивана Красного: «Память с человеколюбьемь нанесена на ны страшныя беды в нахожденье иноязычник, от них же щедрый Бог милости ради сво(ей) избави нас». В этом списке «особенно заметно усилие передать мысль текста яснейшими русскими и даже простонародными оборотами речи», – пишут Горский и Невоструев, приводя характерные речевые обороты: «и аще кто поимет тя в версту», «смотъри цветца селнаго».[623]
Названные нами памятники являются только немногими и случайными остатками того письменного богатства, которое Москва накопила за XIV столетие. О том, какое количество рукописей хранилось в московских церквах и монастырях, можно судить по рассказу о разорении Москвы во время нашествия Тохтамыша. Московские соборы до самых сводов были завалены рукописями, которые все погибли от пожара: «Книг же толико множьство снесено с всего града и из загородиа и ис сел, в сборных церквах до стропа наметано, схранения ради спроважено, то все без вести сотвориша».[624] Как ни тесны были московские соборы XIV века, перед нами встают груды рукописей, сваленных в них для сбережения. Пожар, испепеливший Москву в 1382 году, уничтожил все эти богатства московской письменности без остатка. Этим и объясняется редкость, почти единичность, рукописей бесспорно московского происхождения, восходящих к временам, предшествовавшим Тохтамышеву разорению.
Московское письменное богатство стало быстро восстанавливаться после разорения, и в московских монастырях возобновилась усиленная переписка книг. Особенно большое значение имели два московских монастыря, основанных при митрополите Алексее: Чудов и Андроников. В Чудове монастыре быстро стала складываться собственная школа писцов. О ней дают представление 2 рукописи: Книга о постничестве 1388 года, написанная «замышленьем архимандрита Якима, а писаниемь черньца Антонья», и Книга Иова 1394 года.[625]
Эти московские рукописи резко отличаются от памятников середины XIV века своим более тщательным исполнением. Обе они написаны на пергамене в 2 столбца, обе украшены заставками и заглавными буквами звериного орнамента, но почерк писцов мелкий и выдержанный, свидетельствующий о том, что в Чудове монастыре уже создалась своя школа переписчиков. Таким же мелким, так сказать, бисерным почерком выполнена и рукопись, приписываемая митрополиту Алексею и вышедшая из того же Чудова монастыря.
Своя школа писцов сложилась и в Андроникове монастыре. Здесь трудилась над перепиской книг группа писцов—монахов. В 1402 году грешный Анфим (Онфим) переписал Изборник, «иже есть око церковное» в княжествующем граде великом Москве, при державе великого князя Василия Дмитриевича, при митрополите Киприяне, в монастыре Андроникове при игуменьстве Савине.[626] В той же обители и почти с таким же предисловием были переписаны Слова Василия Великого «при державе великого князя Василия Дмитриева сына» неким Василием. Анфим и Василий – это монахи, работавшие и на заказ, «доброписцы», как их назвали бы наши источники.[627] В рукописи, написанной в Андрониковом монастыре в 1402 году, бросается в глаза особая тщательность письма, в конце рукописи имеется оглавление, которое должно облегчить нахождение в книге нужного слова. Послесловие отмечено красивым киноварным значком.
Вероятно, в московских монастырях и выработался тот своеобразный почерк, типичный для конца XIV – начала XV века, получивший название русского полуустава. Стремление ко всему национальному, русскому, столь ярко проявившееся при Дмитрии Донском, нашедшее свое выражение в героической борьбе с татарами и в попытках установления независимой русской митрополии, сказалось и в московской письменности конца XIV столетия. Русские рукописи этого времени отличаются от южнославянских не только своим полууставным почерком: в их орфографии заметно желание облегчить понимание древних памятников. Знаменитый Троицкий список Русской правды, написанный в XIV веке, – прекрасный образчик этого характерного направления. Он отличается не только древностью текста, но и отсутствием архаических языковых форм.
В конце XIV века началось внедрение в нашу письменность бумаги, которое также шло в первую очередь через Москву. Нельзя считать случайным тот факт, что первым русским памятником, написанным на бумаге, была духовная Симеона Гордого. Москва быстрее осваивала новый материал для письменности, чем Новгород, еще долго державшийся дорогого, но традиционного материала – пергамена. Это шло рядом со стремлением упростить и сделать более понятными церковные тексты, с чем мы встречаемся в московских Евангелиях 1354 и 1358 годов.
В XV столетии Москва окончательно стала крупнейшим центром русской письменности. Об этом мы узнаем из «послания от друга к другу». Оно написано Василием Дмитриевичем Ермолиным в ответ на просьбу видного сановника Литовского великого княжества «писаря» Якова. Пан Яков просил Ермолина купить для него в Москве несколько книг: Пролог на весь год, Осмогласник «по новому», книгу «два творца» и Жития 12 апостолов. Пролог – это собрание кратких житий и поучений на целый год; «два творца» – сочинения двух авторов, известных автору письма, но подробнее не обозначенных Ермолиным; Осмогласник – собрание церковных песен. Осмогласник был изложен «по новому», представляя собой новинку. Эти книги можно было достать в Москве, но только в отдельных переплетах, а не так, как их хотел иметь пан Яков. На руках у москвичей, впрочем, могли найтись и такие экземпляры, которые удовлетворяли бы требованиям заказчика, но это были, так сказать, экземпляры любительские, непродажные: «Кто будет таково написал, ино собе то и держит, а на деньги того не продаст».
Единственным способом хорошо выполнить заказ, как думал Ермолин, это нанять доброписцев, «сделать по твоему приказу, с добрых списков, по твоему обычаю, как любит воля твоя». Но для этого надо иметь бумагу («паперию») и немалое количество денег.
А. Д. Седельников, опубликовавший это замечательное письмо, склонен видеть в нем обмен посланиями между крупными деятелями России и Литовского великого княжества, но это не вполне так. В письме Ермолина проскальзывает нотка купеческого интереса к делу. «А лишка не дам нигде ничего, а наряжу ти, пане, все по твоей мысли и по охоте», – приписывает Ермолин в конце письма, употребляя даже обычные торговые заверения: будьте—де спокойны, все сделаем по вашей воле. Возможно, Ермолин брал подряды на переписку книг, очень дорого стоивших в это время. Издатель письма А. Д. Седельников правильно пишет по этому поводу: «На северо—востоке не только лучше сохранили старую письменность, на что указывают многочисленные находки древнейших памятников в рукописях великорусских XV и частью XVI вв., но и гораздо шире использовали переход к новым ее условиям».[628]
Как видим, московские доброписцы имеют за собой длительную историю. Пожары и разорения уничтожили громадное количество письменных московских памятников, но и то, что осталось, говорит о многом, прежде всего о Москве как об одном из крупнейших центров XIV–XV веков, который не уступал по своей письменной культуре Новгороду, а в некоторых случаях его превосходил. Это будет наглядно видно на примере московской литературы великокняжеского периода.
НАЧАЛО МОСКОВСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Московская письменность не имела таких глубоких корней, как новгородская. В конечном итоге Москва XII–XIII веков все—таки была новым городом, который не успел накопить такого богатства письменных традиций, как старые города, подобные Новгороду или Смоленску. Между тем условия для раннего развития московской литературы были явно неблагоприятными. Поэтому московская литература – явление сравнительно позднее. Она начинает оформляться только во второй половине XIV века, хотя отдельные записи московского происхождения относятся и к более раннему времени, ко временам Калиты и его преемников. В основном развитие московской литературы падает на конец XIV века, на княжение Дмитрия Донского и его ближайшего преемника.
По какому—то странному недоразумению историки литературы отмечают только три московских литературных памятника конца XIV века: 1) Задонщину, 2) Сказание или поведание о Мамаевом побоище, 3) Житие Дмитрия Ивановича. Н. К. Гудзий прибавляет к ним летописную Повесть о Мамаевом побоище.[629] Вероятно, это объясняется тем, что названные памятники сохранились в особых списках и, за исключением жития Дмитрия Донского, не вошли в наши летописи. Между тем летописи сохранили нам и другие повести конца XIV века, когда—то существовавшие в отдельном виде, но теперь известные нам по летописям. Таковы Сказания о Тохтамышевом нашествии, Повесть о Митяе, Хождение митрополита Пимена в Царьград. Таким образом, у нас получится достаточно внушительный список московской литературы конца XIV века.
Предупредим заранее, что в обзоре московской литературы мы не преследуем специальных историко—литературных целей. Это дело специалистов и не по плечу автору этой книги. Но историк не может оставить в стороне важнейшие литературные явления того времени, которое он изучает. Ведь без знакомства с литературой XIV–XV веков культурное значение великокняжеской Москвы останется освещенным неполно и неточно. Обзор московской литературы мы поведем с тех произведений, возникновение которых в конце XIV – начале XV века бесспорно. Таковы в первую очередь повести о Тохтамышевом разорении.
ПОВЕСТИ О ТОХТАМЫШЕВОМ РАЗОРЕНИИ
Разорение Москвы в 1382 году и драматические подробности этого события повели к созданию особого цикла повестей. Наиболее известны обширные повести о Тохтамышевом нашествии, помещенные в Никоновской и Воскресенской летописях, но как раз они мало типичны для московской литературы XIV века и представляют собой позднейшие переработки более ранних сказаний. Наиболее близки по времени возникновения к событиям 1382 года два сказания.
Одно из них помещено в Симеоновской летописи и Рогожском летописце, в основе которых лежит московский свод XIV века. В том и в другом списке рассказ начинается словами: «Того же лета царь Токтамышь посла в Болгары и повеле христианскыя гости Русскыя грабити, а ссуды их и с товаром отнимати и провадити к себе на перевоз».[630] Тохтамыш пошел «изгоном» (то есть внезапным набегом) на Русскую землю, а суздальский князь Дмитрий Константинович послал к нему двух своих сыновей, Василия и Семена, которые догнали татар у Рязани. Рязанский князь Олег Иванович обвел татар вокруг своей земли и указал им броды на реке Оке. Перейдя Оку и взяв Серпухов, татарские полчища устремились к Москве. Великий князь Дмитрий Иванович отъехал в Кострому, а в Москве затворился литовский князь Остей, внук Ольгерда, «с множеством народа».
Татары подошли к городу 23 августа, в понедельник, и стояли 3 дня, а на четвертый день вызвали Остея из города, убили его перед городскими воротами и поднялись на стены по лестницам. Город был взят, жители перебиты или уведены в плен. Татары разбили церковные двери и разграбили церковное имущество. Не ограничившись Москвой, татары повоевали другие русские города, но потерпели поражение у Волоколамска от Владимира Андреевича Серпуховского. На обратном пути татары взяли Коломну и разорили Рязанскую землю. Через некоторое время Дмитрий Донской и Владимир Андреевич въехали в Москву и увидели взятый и выжженный город, разоренные церкви, бесчисленное множество убитых и повелели хоронити мертвых и платить за 40 похороненных мертвецов по полтине, а за 70 по рублю, и всего было дано 150 рублей.
Краткий рассказ о разорении Москвы изобилует такими подробностями, которые обнаруживают хорошее знакомство с событиями. Таковы: точная дата взятия Москвы 26 августа «в 7 час дни», указание на то, что суздальские князья нашли след Тохтамыша на Серначе. Поражает особая сдержанность автора рассказа по отношению к Тохтамышу и объяснение причин, по которым Дмитрий Донской не оказал ему сопротивления: «Ни подня рукы против царя». Поэтому мы едва ли ошибемся, если признаем, что рассказ написан еще при жизни Дмитрия Донского, то есть до 1389 года, вероятнее всего, каким—либо монахом, ибо автор особо отмечает гибель двух московских архимандритов и одного игумена.
Второе сказание о Тохтамышевом разорении помещено в Ермолинской летописи.[631] Оно резко отличается от предыдущего, хотя в некоторых деталях совпадает, в особенности в датах, что заставляет думать о каких—то записях о событиях 1382 года, использованных тем и другим сказанием. Рассказав сходно с первым сказанием о начале похода Тохтамыша, автор второго сказания заявляет, что Дмитрий Донской «нача полки совокупьляти и поиде с Москвы, хотя противу татар, и бысть разно в князех русских: овии хотяху, а инии не хотяху, бяху бо мнози от них на Дону избиты». Эти разногласия среди князей заставили великого князя уехать в Кострому для сбора войска, «а во граде Москве мятежь бе велик». Сошелся народ, зазвонили во все колокола «и сташа суймом, а инии по вратом, а инии на вратех на всех, не токмо пущати хотяху из града крамолников и мятежников, но и грабяху их». Между тем татары подошли к Москве и начали спрашивать о великом князе, «есть ли он в граде». Горожане сказали, что его в городе нет. Утром татары подступили к городу и начали стрелять из луков. Граждане отвечали со стен стрельбой из луков и бросали камни. Однако татары сбили граждан со стен и пытались взобраться на них по лестницам, но осажденные лили на татар кипящую воду, стреляли из тюфяков и пушек, один же москвитин, суконник Адам, пустил с Фроловских ворот стрелу и убил славного ординского князя, чем причинил великую печаль самому Тохтамышу.
Виновниками взятия города были суздальские князья, поклявшиеся, что Тохтамыш ограничится получением даров, если горожане выйдут к нему навстречу. Татары напали на крестный ход, вышедший из городских ворот, ворвались в город и влезли на стены по лестницам, перебили людей, «тако же вся казны княжьския взяша, и всех людей, иже бяху со многых земль сбеглися, то все взяша». Татары взяли и другие города, в том числе Переяславль, но переяславцы спаслись от гибели, бежав на озеро. Рассказав о поражении татар под Волоком и возвращении Дмитрия Ивановича на Москву, сказание замечает, что за 80 погребенных трупов платили по рублю и всего издержали 300 рублей.
Как и в первом сказании, перед нами выступает человек, хорошо осведомленный о событиях, но в остальном два автора глубоко различны по своим интересам. В то время как автор первого сказания всецело вращается в области церковных интересов, автор второй повести – человек светский. Уклончивая характеристика поведения Дмитрия Донского, не желающего якобы поднять руки против царя, заменена точным указанием на рознь среди князей. Во время набега Тохтамыша мы видим Владимира Андреевича стоящим на Волоке отдельно от великого князя, уехавшего на Кострому. Ярко рисуются перед нами и действия горожан против крамольников и мятежников, не устыдившихся самого митрополита Киприана, позорно бежавшего из города в том же 1382 году.
В страшной трагедии, разыгравшейся в Москве, автор склонен винить прежде всего изменников, суздальских князей. Бросается в глаза явное сочувствие автора восставшему народу, который был брошен большими людьми и решил сопротивляться татарам. Датирующим указанием служит замечание о разорении Рязанской земли московскими войсками, что было для нее хуже татарской рати, потому что в 1385 году Дмитрий Донской помирился с Олегом Рязанским, и в летописях уже не встречается столь резких выражений, направленных против Олега, как раньше. Это указывает на 1382–1385 годы как на время, когда была составлена вторая повесть о Тохтамышевом разорении. Автора повести мы не знаем, но можем сказать определенно, что он не принадлежал к числу духовенства, а был светским человеком, близким к московским горожанам, возможно даже, сам был горожанином.
Оба сказания о Тохтамышевом нашествии послужили материалом для новой повести о том же событии, более обширной и вошедшей в состав Московского свода конца XV века, Воскресенской летописи и Типографского летописца.[632] В этих летописях помещены в основном однородные повести о Тохтамышевом разорении, впрочем, отличающиеся некоторыми деталями, причем Московский свод и Воскресенская летопись дают текст уже более осложненный и поздний, чем Типографская.
На примере последней легко наблюдать процесс создания сводной повести о Тохтамышевом разорении. Автор объединил обе ранние повести, выбросил из них кое—какие подробности и согласовал текст, добавив некоторые дополнения фактического и словесного характера. Сделано это было в общем толково, хотя и не обошлось без ошибок. Так, первая повесть молчала о крестном ходе из городских ворот и говорила, что Тохтамыш «оболга Остея лживыми речами» и убил его перед городскими воротами, а вторая повесть сообщила уже о крестном ходе из городских ворот. Новая же редакция, сказав, что москвичи вышли из города «с князем своим», вслед за тем непоследовательно говорит: «Князь их Остей преж того убьен бысть под градом».
В целом надо признать, что автор новой повести обладал определенными литературными навыками. Как и его предшественник, он мало интересовался церковными делами и даже пропустил имя игумена, погибшего в Москве, о котором упоминается в первой повести о разорении. Перед нами светский человек, интересы которого направлены в определенную область – в область борьбы московских черных и лучших людей. Появляется мотив добрых и недобрых людей. Первые молятся со слезами Богу, а недобрые люди ходят по дворам, выносят из погребов господские меды, пьют до великого пьянства и дерзко говорят: «Не устрашаемся поганых татар нахождениа, велик тверд град имуще, его же суть стены камены и врата железны». Автора привлекает не столько гибель княжеской казны, сколько расхищенные богатства «сурожан и суконников и купцов и всех людей». Москвич и горожанин чуется нам в плаче о разорении Москвы, который вставляет автор в свою повесть. Был раньше чуден град и многое множество людей было в нем, кипел богатством и славою, превзошел он все грады Русской земли честью многою, в нем князья и святители жили и по отшествии от мира сего погребались. В это же время изменилась доброта его и отошла слава его и уничижение пришло на него; не было в нем видно ничего, но только дым и земля и много лежащих трупов, а церкви каменные огорели снаружи, выгорели и почернели внутри, полны крови христианской и мертвых трупов, и не было в них пения и звону, никто к ним не приходил, и никого не осталось в городе, но было в нем пусто. Трудно датировать новую сводную повесть, но она появилась уже спустя некоторое время после события, может быть, в конце XV века, в связи с московскими волнениями черных людей в 1480 году.
Мотив о недобрых людях, грабящих господские дома и похищающих сосуды серебряные и дорогие скляницы, был еще усилен в редакции сводной повести о Тохтамышевом разорении, помещенной в Московском своде и Воскресенской летописи. Если более ранние повести говорили, что московский народ не пускал из города мятежников и крамольников, пытавшихся бежать, то редакция Воскресенской летописи уже прямо называет мятежниками, крамольниками тех горожан, которые удерживали беглецов, стремившихся бросить родной город. Крамольниками делаются не беглецы, а защитники города.
Этот мотив получил особое развитие в двух близких по содержанию сводных повестях о Тохтамышевом разорении, помещенных в Никоновской летописи. Там уже «воссташа злыа человецы друг на друга и сотвориша разбои и грабежи велии».[633] Нельзя, конечно, считать новые подробности этих повестей выдуманными. Авторы их могли иметь под руками дополнительные материалы, но мотив хвастовства и пьянства горожан выступает все сильнее, как и в былинах. Мотивы пьянства берут верх над трогательной повестью о гибели Москвы. Сводная повесть возникла поздно, когда воспоминания о событиях стерлись, а московские горожане постепенно теряли свои прежние вольности. Поэтому главной причиной московской гибели признано несогласие среди горожан, упивавшихся вином и постыдным образом дразнивших со стен татарские полчища. Не без огорчения надо отметить, что эти поздние повести, уже исказившие действительность, наиболее известны в нашей литературе и наиболее часто цитируются, хотя относятся уже к литературе XV, а не предыдущего века.
ХОЖДЕНИЕ ПИМЕНА
В отличие от повестей о разорении Москвы в 1382 году, хождение Пимена может быть приписано определенным авторам. «И повеле митрополит Пимен Михаилу владыце Смоленскому, да Сергию архимандриту Спасскому, и всякождо, аще кто хощет, писати сего пути шествование все, како поидоша и где что случися, или кто возвратитися или не возвратится вспять, мы же сиа вся писахом». Автором хождения, впрочем, был не смоленский владыка и не спасский архимандрит, а Игнатий, связанный какими—то отношениями со смоленским епископом Михаилом. Впрочем, это не лишает нас права считать хождение Пимена памятником московской литературы, так как автор его чужд каким—либо особым смоленским интересам и верно исполнял заказ митрополита писать «сего пути шествование». Оставшись вместе с другими москвичами в Константинополе, несмотря на отъезд смоленского епископа Михаила и нового митрополита Киприана, Игнатий продолжал служить сорокоусты по душе умершего Пимена, сторонником и приближенным которого он, по—видимому, являлся.[634]
Автор хождения тщательно отмечает события дальнего путешествия Пимена, немногословно, но красочно описывает природу донских берегов и прилегающей к ним местности. Рязанские бояре провожали митрополита до урочища Чюр—Михайлово, как крайнего пункта в Рязанской земле, и здесь простились с путешественниками. Дальнейшее следование по Дону казалось путникам «печальным и уныльнивым», кругом простиралась пустыня, не было ни сел, ни городов, все было пусто. Только встречалось много зверей: коз, лосей, волков, лисиц, выдр, медведей, бобров, орлов, гусей, лебедей, журавлей, – «и бяше все пустыни великиа». На устье Воронежа митрополита встретил князь Юрий Елецкий со своими боярами. Дальше начинались степи, населенные татарами—кочевниками, где паслись бесчисленные стада, «толико множество, яко же умь превосходящь».
Язык Игнатия простой и в то же время образный. Автор нередко прибегает к сравнениям для того, чтобы пояснить свой текст, и эти сравнения порой сделали бы честь крупному художнику. У Тихой Сосны путники видят «столпы каменны белы» (известные меловые горы), дивно и красиво стоят они рядом, точно небольшие стога, белые и светлые.[635] Впервые встретившиеся толпы татар показались Игнатию такими же многочисленными, «как листья и песок». Красочно говорит он о горах на малоазиатском берегу, мимо которого плыл Пимен и его спутники: горы были высокие и на половине их высоты плыли облака: «Тамо горы высоки зело, в половину убо тех гор стирахуся облаки, преходяще по воздуху». Без лишней риторики рассказывает Игнатий и об опасном нападении на русский корабль, совершенном в Азове итальянскими кредиторами Пимена: Был великий топот на палубе корабля, но не все знали (что случилось), мы вышли на палубу и видим великое смятение. И сказал епископ мне, Игнатию: «что, брат, так стоишь без всякой печали». А я сказал: «что это такое, господин мой святой». И он отвечал: это «фряги» из города Азова пришли и взяв сковали господина нашего митрополита Пимена.
Чтобы написать такое произведение, каким является хождение Пимена, носящее все черты повести о путешествии, а не простой маршрутной справки, надо было обладать определенными литературными навыками. В сочинении Игнатия преобладает мирская, а не церковная стихия. Автор записывал виденное, не прибегая к помощи цитат из церковных книг, как это позднее стали делать московские авторы XV века.
ПОВЕСТЬ О МИТЯЕ
Гражданский характер московской литературы XIV века с ее реалистическим характером нашел свое отражение даже в таких произведениях, которые были явно связаны с церковными темами, – имеем в виду Повесть о Митяе. Эта повесть подправлена и расширена в сторону тенденциозного опорочивания неудавшегося ставленника на митрополию.
Древнейшая редакция повести, помещенная в Рогожской летописи, написана уже во враждебном тоне по отношению к Митяю, но не заключает еще в себе каких—либо недостоверных черт. В ней говорится, что после смерти митрополита Алексея на митрополичье место, по желанию великого князя, был возведен архимандрит Михаил, прозванный Митяем. Еще не поставленный в митрополиты, он носил митрополичью одежду «и все елико подобает митрополиту и елико достоить, всем тем обладаше».[636] Митяй предлагал Дмитрию Донскому, чтобы русские епископы поставили его в митрополиты без обращения к константинопольскому патриарху, но это вызвало протест со стороны епископа Дионисия Суздальского. Тогда Митяй поехал в Царьград, но внезапно умер на корабле в виду самого города и был погребен в Галате.
Спутники Митяя решили обманом посвятить Пимена, архимандрита переяславского, и написали к патриарху от имени великого князя грамоту на чистом куске пергамена, данном на всякий случай Митяю от Дмитрия Донского и скрепленном великокняжеской печатью. Пимен был поставлен в митрополиты, но не был принят великим князем, отправившим Пимена в заточение в Чухлому.
Характерно, что эта ранняя повесть еще сохраняет лестную характеристику Митяя. Нареченный митрополит был из числа коломенских попов. Большого роста, высокий, плечистый, видный собой («рожаист»), он имел большую плоскую и красивую бороду, был речист на слова, имел приятный голос, хорошо знал грамоту, умел хорошо петь и читать, говорить по—книжному, «всеми делы поповьскими изящен и по всему нарочит бе». Замечательнее всего, что повесть о Митяе, написанная человеком, прекрасно осведомленным в церковной жизни, лишена всякого церковного налета в смысле использования библейских текстов и молитв, которыми так злоупотребляют позднейшие авторы. Точность и ясность, отсутствие риторики ярко выделяют Повесть о Митяе и заставляют думать, что она возникла рано, может быть, в те годы, когда Киприан и Пимен были соперниками на митрополию. Недаром же, говоря о ссылке Пимена на Чухлому и оттуда в Тверь, автор замечает: «Господня есть земля и конци ея», точно хочет сказать, что для Пимена везде найдется место.
В более полном, но явно позднейшем виде Повесть о Митяе имеется в Никоновской летописи, где она уже носит черты позднейшей редакторской правки в смысле опорочивания Пимена как соперника митрополита Киприана.
СКАЗАНИЕ О КУЛИКОВСКОЙ БИТВЕ
Московская литература с самого начала носила политический характер. Поэтому нет ничего удивительного в том, что особенно большой цикл сказаний возник в связи с Куликовской битвой 1380 года – крупнейшим политическим событием XIV века. С. К. Шамбинаго посвятил этому циклу особое исследование, основанное на изучении множества памятников. Однако эта работа мало удовлетворяет современного читателя. Занятый главным образом изучением формы и сходства литературных образов, С. К. Шамбинаго уделил мало места вопросу о том, когда и где возникли сказания о Мамаевом побоище. Он разделил все сказания о Куликовской битве, или Мамаевом побоище, на следующие группы: 1) летописную Повесть о Мамаевом побоище, возникшую в конце XIV века по образцу повести об Александре Невском; 2) Задонщину (называемую автором «Поведанием»), которая была написана в начале XV века рязанским иереем Софонием; 3) первую редакцию сказания (в Никоновской летописи), составленную после 1425 года и дошедшую до нас в обработке XVI века, вторую редакцию сказания (в Вологодско—Пермской летописи) конца XVI века, третью редакцию сказания, развивавшуюся с XVI века, наконец, четвертую редакцию сказания начала второй половины XVII столетия.[637]
Таковы, скажем прямо, плачевные для историка результаты исследования. В различных наслоениях текстов С. К. Шамбинаго ищет риторические наращивания и легендарные подробности, не желая ответить на вопрос, каким образом имена и названия местностей конца XIV века могли внезапно появиться под рукой редакторов XVI–XVIII веков. А насколько поспешны выводы автора, видно из того, что вторую редакцию сказания он преспокойно относит к концу XVI века, тогда как сама Вологодско—Пермская летопись, где помещена эта редакция, возникла в середине XVI века и известна нам в списках второй половины этого века.[638] Выходит, что сказание моложе той летописи, куда оно внесено в готовом виде; другими словами, писцы переписали сказание за 20–30 лет до его возникновения.
Результаты исследования С. К. Шамбинаго подвергнуты были серьезной критике. А. А. Шахматов пришел к мысли, что летописная Повесть о Мамаевом побоище была составлена через год—два после Куликовской битвы, хотя и не дошла до нас в первоначальной редакции. Тогда же возникла официальная реляция о походе великого князя. Одновременно при дворе Владимира Андреевича Серпуховского появилось описание битвы, прославлявшее Владимира и двух Ольгердовичей, которое было близко по стилю к «Слову о полку Игореве». В начале XVI века для митрополичьего летописного свода составляется Сказание о Мамаевом побоище. Сказание, которое не дошло до нас в чистом виде, восстанавливается путем сравнения его трех первых редакций.[639]
Не все ясно в схеме А. А. Шахматова, но она намечала путь, по которому пойдут авторы будущих работ, ибо близость трех редакций сказания о Мамаевом побоище бросается в глаза, а подробности о великой битве так многочисленны и жизненны, что их нельзя объяснить риторическими отступлениями и выдумками, поэтому надо предполагать существование письменных записей о Куликовской битве.
В задачу этой работы не входит изучение литературной судьбы редакций сказания и их взаимоотношений, но для нас драгоценны те подлинные черты московской действительности XIV века, которые дошли до нас в этих сказаниях и еще различимы под пластами позднейшего времени. С этой точки зрения мы и будем рассматривать произведения, рассказывающие о Мамаевом побоище, прежде всего Задонщину, которую надо причислить к московской литературе.
ЗАДОНЩИНА
Это произведение давно привлекало к себе внимание историков литературы. Однако большинство авторов обращало главное, внимание на подражательность этого памятника, на связь его со Словом о полку Игореве. С. К. Шамбинаго так и пишет: «Это произведение, носившее обычные названия Слова или Сказания или Списания, но получившее потом название „Поведания“, было написано в подражание Слову о полку Игореве, с сохранением не только его образов и выражений, но и плана».[640]
Новейшие исследования, принадлежащие таким крупным ученым, как В. Ф. Ржига и В. П. Адрианова—Перетц,[641] отошли уже от этой примитивной точки зрения, исходя из мысли о гораздо большем художественном значении этого произведения. Задонщине посвящен и труд на французском языке А. Мазона, который восхваляет это произведение с целью доказать, что оно было источником «Слова о полку Игореве». Это последнее Мазон считает подложным произведением, составленным в конце XVIII века. Путем восхваления хорошего убивается лучшее.
В настоящее время вопрос о происхождении «Задонщины» все более привлекает к себе исследователей, тем более что найден еще новый полный список этого сочинения. Лично мне он был известен давно, как работавшему над летописцами Государственного исторического музея. Новый список «Задонщины» включен в состав Новгородской 4–й летописи типа списка Дубровского (рукопись Музейского собрания № 2060).
Имя Софония «Рязанца» привело исследователей к мысли о немосковском происхождении «Задонщины». С. К. Шамбинаго, например, связывая происхождение этого произведения с авторством Софония, иерея, рязанца, названного в одном списке брянским боярином, рисует картину приезда южного уроженца в Рязань, куда привозится рукопись «Слова о полку Игореве», а может быть, целая библиотека.
В. Ф. Ржига также считает автором «Задонщины» рязанского иерея Софония, называя его поэтом—рязанцем.[642] Всюду говорит о Софонии—рязанце как авторе «Задонщины» и В. П. Адрианова—Перетц. По—иному подошел к вопросу об авторе поэмы о Донской битве А. Д. Седельников, написавший интересную статью, которая связывает «Задонщину» с псковской письменностью. Однако доказательства автора шатки и стоят далеко от самого текста «Задонщины».
Между тем текст «Задонщины» сам по себе говорит о том, что автор писал ее в годы, близкие к Куликовской битве и был прекрасно осведомлен о жизни московских высших кругов. Так, в Слове появляются московские «болярыни», жены погибших воевод: жена Микулы Васильевича – Марья, жена Дмитрия Всеволожского – тоже Марья, Федосья – жена Тимофея Валуевича, Марья – жена Андрея Серкизовича, Оксенья, или, по списку Ундольского, Анисья – жена Михаила Андреевича Бренка. Надо предполагать хорошую осведомленность автора «Задонщины» в московских делах, чтобы объяснить этот список боярских жен, интересный и понятный только для современников. Конечно, не позднейшему автору принадлежат и такие слова, рисующие грозную русскую рать: «Имеем под собою борзыя комони, а на себе золоченые доспехи, а шеломы черкасьские, а щиты московскые, а сулицы ординокие, а чары франьския, мечи булатныя». «Сильный», «славный», «каменный» город Москва, быстрая река Москва стоят в центре внимания автора.
Нашим выводам как будто противоречит указание на Софония Рязанца, как на автора описания. Но уже С. К. Шамбинаго отмечал, что в тексте «Задонщины» иерей—рязанец Софоний (в нашем списке Ефонья) упоминается в третьем лице, словно автор какого—то другого произведения, в новом списке же о нем говорится так: «И я ж помяну Ефонья ерея рязанца в похвалу песньми и гуслеными и буяни словесы». Соображения историков литературы о происхождении Софония ничего не меняют в московском характере произведения. Ведь во всех русских городах прозвища «рязанец», «володимерец» и т. д. давались тем людям, которые осели в чужом городе. Москвич не писал себя москвитином в Москве, а звал себя так в чужом городе. Поэтому прозвище Рязанец нисколько не противоречит тому, что Софоний мог быть москвичом.
Для нас важен прежде всего вопрос: когда была написана «Задонщина»" Историки литературы отвечают на это общими словами о составлении произведения в начале XV века, тогда как в тексте памятника мы имеем довольно точное датирующее указание. В сводном тексте С. Шамбинаго интересующий нас текст, переставленный названным ученым на другое место, звучит так: «Шибла слава к морю, к Железным вратом, к Риму и ко Орначу и к Кафе и ко Царю граду, что Русь поганых одолеша».[643] Приведенная фраза отсутствует в Кирилло—Белозерском списке, а в списке Ундольского читается в неисправном, но существенно ином виде, чем приводит ее проф. Шамбинаго. В нем находим слова: «А слава шибла к Железным вратам к Караначи, к Риму и к Сафе, по морю, и к Которнову, и оттоле к Царюграду».
Правильно восстановив чтение «к Кафе» вместо «к Сафе», проф. Шамбинаго выбросил из текста малопонятные слова «к Которнову», а в них—то и заключаются важные датирующие указания. Действительно, в Музейском списке читаем: «Шибла слава к Железным вратом к Риму и к Кафы по морю и к Торнаву и оттоле к Царю граду на похвалу: Русь великая одолеша Мамая на поле Куликове». Эти слова в совсем испорченном виде читаются и в Синодальном списке: «Шибла слава к морю и (к) Ворнавичом, и к Железным вратом, ко Кафе и к турком и ко Царуграду».[644]
Легко заметить, что фраза о славе менялась при переписке, и некоторые названия становились непонятными. Непонятное в Ундольском списке «Караначи» (в Синод. – к Ворнавичом) обозначает к Орначу, городу, упоминаемому в XIV веке. Железные ворота – это, вероятнее всего, Дербент, но что значит Которному» Музейский список дает понять, что в Ундольском списке надо читать «ко Торнову», так как в Музейском списке читаем «к Торнаву». Под этим названием нельзя видеть иной город, чем столицу Болгарии, – город Тырново. Так понимает текст и В. Ф. Ржига. Болгарское царство было завоевано турками в 1393 году, когда пал Тырнов. Значит, первоначальный текст «Задонщины» составлен был не позднее этого года.
Наш вывод можно подтвердить и другим расчетом. В полных списках «Задонщины» показано от Калатския рати до Мамаева побоища 160 лет. Нет никакого сомнения, что Задонщина имеет в виду битву при Калке, с которой была спутана битва на Каяле, прославленная в «Слове о полку Игореве». Битва при Калке произошла, по нашим летописям, в 6731 (Лаврентьевская) или 6732 (Ипатьевская) году. В московских летописях принята была обычно вторая дата (см. Троицкую, Львовскую и др.). Прибавим к 6732 160 лет, получим 6892, что равняется в переводе на наше летоисчисление 1384 году. Между тем в летописях 6888 год постоянно указывается как время Куликовской битвы. Конечно, можно предполагать ошибку в исчислении времени, но ничто не мешает нам видеть в этом и определенное датирующее указание на время составления памятника, относящееся к 1384 году.
«Задонщина» впитала в себя многие черты московской жизни конца XIV века. Поэтому в ней северо—восточная Русь носит название Залесской земли, как это находим и в других памятниках этого времени. Москва величается «славным градом», река Москва – «быстрой», меды – «наши сладкие московские», щиты – «московские». В «Задонщине» названы подмосковные города, Серпухов и Коломна; «жены коломенскыя плачут» на забралах городской стены в день Акима и Анны, то есть 9 сентября. Это указание само по себе имеет интерес, так как по летописи русское войско вернулось после битвы на Коломну 21 сентября, а бой произошел 8 сентября. Весть о битве могла действительно прийти на Коломну уже 9 сентября, от гонцов великого князя. Кто мог записать такую деталь, как не московский или коломенский житель.
Типично московскую действительность заметим мы и в таких замечательных словах, которые автор «Задонщины» вкладывает в уста Дмитрия Донского: «Братья бояре и воеводы, дети боярские. То ти, братие, не ваши московъскыя сластныя меды и великия места. Тут добудете себе места и своим женам». Здесь мы имеем прямой намек на местнические обычаи, получившие такое распространение в России при московском дворе.[645]
Особый характер «Задонщины» и ее небольшие размеры не дали ее автору возможности широко развернуть московские мотивы, но и без того «Задонщина» может считаться по преимуществу памятником московской литературы. В ней нет ничего рязанского, и объяснить это сознательным умолчанием о Рязани крайне трудно. Первоначальный текст «Задонщины» до нас не дошел. Имя Софония («написание Софониа старца рязанца») имеем в кратком списке «Задонщины» XV века и в тексте XVII века. Но ведь список XVI века не знает Софония—рязанца, а между тем списки «Задонщины» разнятся между собой. «Задонщина», по нашему мнению, возникла на московской почве, а вопрос о Софонии—рязанце – вопрос особый, ведь его называли и рязанцем и брянским боярином, в то же время и «старцем».
СКАЗАНИЯ О МАМАЕВОМ ПОБОИЩЕ
«Задонщина», как поэтическая повесть, была распространена мало; возможно, ее больше пели, чем переписывали. Несравненно большее распространение получили списки особого Сказания о Мамаевом побоище, которые разделены С. К. Шамбинаго на 4 редакции. Сказания эти сложного состава и предполагают какую—то общую основу, так как последовательное происхождение редакций не доказано С. К. Шамбинаго. Общее впечатление от сказаний неблагоприятное: они кажутся громоздкими и неясными. Множество недомолвок и ошибок, длинных и нескладных вставок из церковных книг в виде текстов и молитв испещряют повествование. Имеются и прямые искажения действительных событий. Например, явным подлогом являются беседы митрополита Киприана с Дмитрием Донским, так как известно, что Киприан не имел прямого касательства к Куликовской битве.
И тем не менее во всех редакциях сказаний о Мамаевом побоище обнаруживаются черты, восходящие к какому—то древнему тексту, близкому ко времени Дмитрия Донского и Куликовской битвы.
Видя в тех списках сказаний, где появляются какие—либо новые дополнения о Куликовской битве, только риторические распространения и заимствования из устной традиции, С. К. Шамбинаго считает более древними тексты, помещенные в Никоновской и Вологодско—Пермской летописях. Поэтому внимание исследователя едва привлекает Уваровский список Сказания 3–й редакции, хотя этот список украшен цитатами из народной поэзии, сохраняющими даже песенный склад. Не привлекает его внимания и сборник Соколова XVII века, хотя он уклоняется от общей схемы; между тем в этом списке читаем слова: «Земля стонет необычно в Цареграде и в Галади, и в Кафе, и в Белграде».[646] Внимание исследователя все время занято мыслью доказать позднее происхождение редакций сказаний о Мамаевом побоище, что заставляет его отказываться даже от мысли искать в их основе древнее повествование. А между тем возникает вопрос, кто и когда мог написать о Царьграде, Галате, Кафе и Белграде с таким знанием дела. Уже в XVI веке Галата и Кафа не имели такого большого значения, как раньше. Было же время, когда Галата являлась конечной целью для поездок московских купцов, а Кафа и Белград (Аккерман) служили для них промежуточными пунктами. И это было не позже XV века. Как же такие подробности могли принадлежать редактору, жившему в XVI веке»
Древняя основа сказаний о Мамаевом побоище в их не риторических, а подлинно исторических деталях бросается в глаза. Для доказательства этой мысли я воспользуюсь как текстами, опубликованными С. К. Шамбинаго, так и текстом Забелинской рукописи, часть которой под названием Новгородского Хронографа была мною издана в Новгородском историческом сборнике. Несмотря на позднее происхождение текста сказания в Новгородском Хронографе, он дает важные данные для заключения о древнем источнике.[647]
В современном своем виде Сказание о Мамаевом побоище, помещенное в Новгородском Хронографе, представляет собой сводный текст. Он начинается летописной повестью о побоище, имеющейся в Новгородской 4–й летописи. После слов «совокупитися со всеми князи русскими и со всеми силами» следует текст Сказания о Мамаевом побоище, начинающийся словами: «В тоже время слышав же князь Олго Рязанский, яко царь Мамай качует на реке на Вороножи на броду».
Сводное сказание в основном примыкает к Сказанию о Мамаевом побоище, помещенному в Никоновской летописи, но оно полнее его и имеет все черты текста, составленного на основании по крайней мере двух источников, причем объединение текстов сделано было очень небрежно. В нашу задачу вовсе не входит выяснение происхождения сводного текста. Нам важно доказать другое: что сводный текст сохранил некоторые древние черты, восходящие по происхождению к очень раннему времени, и что эти черты нельзя объяснить позднейшими вставками, распространениями текста и т. д. Другими словами, что основа сказаний о Мамаевом побоище гораздо более древняя, чем это кажется некоторым исследователям, – скажем прямо, гораздо более интересная и свежая по сравнению с позднейшими текстами. Бросается в глаза, что сводный текст явно соединял разные источники, которые различаются между собой и своим стилем. Одним из таких источников был рассказ, изобилующий подробностями, которые явно были записаны еще во времена, близкие к Куликовской битве, когда еще не успела заглохнуть устная традиция. Для подтверждения этой мысли ограничимся несколькими справками. Например, в сказании так называемой третьей редакции (по С. К. Шамбинаго) говорится о посылке в степь навстречу татарам Родивона Ржевского, Андрея Волосатого, Василия Тупика, Якова Ослебятева «и иных с ними крепкых юнош».[648] Это место имеется и в сводном тексте с добавлением: «70 человек». Реальность имен посланных юношей доказывается именем Якова Ослебятева, так как боярин Родион Осляба известен по летописи.[649] Между тем С. К. Шамбинаго весьма недоумевает по поводу слов Задонщины, вложенных в уста Осляби: «Пасти главе твоей на сырую землю, на белую ковылу, а чаду твоему Иакову лежати на траве ковыле». Не поняв текста, С. К. Шамбинаго заменил слово «чаду» и поставил здесь «брату», так как слово «чаду» якобы не имеет смысла. Но в Музейном списке «Задонщины» читаем: «Уже голове твоей летети на траву ковыль, а чаду моему Якову на ковыли земли не лежати».[650] И это вполне понятно, так как Яков Ослебятев остался в живых. Ослебятевы, как это доказал С. Б. Веселовский, были митрополичьими боярами.[651] Слова об Якове Ослебятьеве, что он не будет убит, указывают на определенную среду митрополичьих бояр, во всяком случае на московскую, а не рязанскую среду.
В третьей редакции сказания мы находим и следующую любопытную поправку, которая показывает, как изменялся и становился непонятным более ранний текст. В нем читаем о движении Мамая: «Не спешит бо царь того ради итти – осени ожидает». В сводном тексте читаем обратное: «Спешит царь, осени требует». Речь идет об осенней дани («осени»), которую требует царь.
Замечательное указание на отдельные черты большей древности некоторых текстов сводного сказания находим в списке гостей—сурожан, взятых Дмитрием Донским в поход против татар. В сводном тексте читаем следующие имена: «Василия Капицю, Сидора Олуферьева, Константина Петунова, Козму Ховрина, Онтона Верблюзина, Михаила Саларева, Тимофея Везякова, Дмитрия Чермного, Дементия Саларева».[652] Нас привлекает прежде всего имя Козмы Ховрина, в котором надо видеть родоначальника Ховриных, происхождение которых от богатых гостей, крымских выходцев, куда более вероятно, чем родословное древо от некоего князя Стефана из Крыма; в других же списках здесь читаем малопонятное: Коврю (Ковырю) и т. д. На месте Семена Онтонова других списков находим Онтона Верблюзина. Что это не ошибка, а более древняя традиция, показывает следующая справка. Житие Сергия знает гостя Семена Онтонова, который родился по предсказанию игумена Сергия. Сергий «любовь и благодетельство име к родителем моим», – говорит Онтонов.[653] Семен Онтонов живет и действует в первой четверти XV века, спустя 30–40 лет после Куликовской битвы, а Онтон Верблюзин – его отец. Позднейшие переделки вставили Семена Онтонова на место Онтона Верблюзина, так как первый был известен по житию Сергия. Так поздний текст Новгородского Хронографа, как видим, сохраняет раннюю традицию.
В сказании так называемой третьей редакции читаем о двух братьях Ольгердовичах, которые были ненавидимы отцом «мачехи ради». В сводном тексте обнаруживаем иное: «Отцем ненавидими бяше обое, но и паче боголюбивы, вместе бо крещение прияли ести от мачехи своея от княгини Анны». Речь идет о действительном лице. Анна Святославовна была женой Ольгерда и христианкой.[654] Мотив злой мачехи вытеснил факт согласия мачехи с взрослыми пасынками.
Искажение первоначального текста в редакциях, изданных С. К. Шамбинаго, видим и далее. Один из Ольгердовичей говорит в сводном сказании: «Приидоша ко мне вестницы от Северки, ту бо хощет князь великий Дмитрей Иванович ждати безбожнаго царя Мамая».[655] Речь идет о реке Северке, впадающей в Москву—реку справа и служившей местом, где русские войска порой задерживали татар. Северка служила дополнительной военной линией после Оки, защищавшей подступы к Москве. В изданных редакциях и отчасти в самом Новгородском Хронографе появляется уже Северская земля, или Северы, то есть Черниговщина, что делает текст почти бессмысленным.
Эти примеры позволяют более тщательно отнестись к показаниям сводного сказания и других поздних текстов и не видеть в них только риторические украшения. Известно, как рисуют нам тексты сказания присутствие Дмитрия Донского на поле битвы. После храброго сопротивления во время боя великий князь не был найден на Куликовом поле, его нашли «бита велми, едва точию дышуща под новосеченым древом, под ветми лежаще, аки мрътв». В поисках великого князя, по Никоновской летописи, участвовали Федор Зернов, или Морозов, и Федор Холопов, «бяху же сии от простых суще». В сказании третьей редакции названы Федор Сабур и Григорий Холопищев, «оба родом костромичи».[656]
Совсем иная картина рисуется по сводному тексту. Когда Владимир Андреевич стал спрашивать, не видел ли кто великого князя, нашлись самовидцы. Первый был Юрка—сапожник, сказавший, что видел, как великий князь сражался железной палицей, вторым был «Васюк Сухоборец», третьим – Сенька Быков, четвертым – Гридя Хрулец.[657] Перед нами имена безвестных героев Куликовской битвы, в их числе ремесленник—сапожник. Нельзя лучше представить себе всенародность ополчения, бившегося с татарами на Куликовском поле, чем назвав эти имена.
Почему же они выпали у позднейших авторов» Потому что имена их ничего не говорили и, может быть, даже казались малопристойными чопорным московским книжникам. Поэтому пятый самовидец, о котором в Новгородском Хронографе сказано: «У князя Юрья некто есть имянем Степан Новосельцев» стал в третьей редакции сказания князем Стефаном Новосильским, тогда как вторая редакция говорит о нем еще просто: «Юрьевской же уноша некто Степан Новосилской». Так терялась первоначальная действительная основа событий под пером позднейших редакторов.
Историк не может пройти мимо другого интересного факта. Современные тексты сказаний в его различных редакциях носят на себе черты по крайней мере трех разнородных повествований. В него вошли: 1) прозаический рассказ о Куликовской битве; 2) поэтическое произведение о Донском побоище; 3) риторическое повествование о переговорах Олега и Ягайла с Мамаем и вставки из церковных книг. В мою задачу не входит рассмотрение этих отдельных частей. Это дело историков литературы. Гораздо важнее отметить, что риторические украшения сказания и их церковный характер являются самым поздним пластом, наслоившимся на текст сказания, пластом, в котором имеются уже явные искажения и выдумки, подобные рассказу об участии митрополита Киприана в подготовке борьбы с Мамаем. Подлинные исторические черты, порой искаженные нашими списками, дают только первые два сказания, они и являются древнейшими. Наш вывод, впрочем, не заключает ничего особенно нового. Он только примыкает к выводам А. А. Шахматова о существовании официальной реляции о походе Дмитрия Донского и поэтического описания битвы, родственного со «Словом о полку Игореве» (см. далее о «хоботах»).[658]
С. К. Шамбинаго считал поэтические места «Сказания о Мамаевом побоище» заимствованными из «Задонщины», но не обратил внимания на то, что в этих предполагаемых заимствованиях в Сказании мы не найдем сходства с текстами «Слова о полку Игореве». А ведь нельзя предполагать, что составитель Сказания выбрал из «Задонщины» только то, что не было заимствовано из «Слова». Но указанный факт будет нам понятен, если мы признаем, что и «Задонщина» и Сказания черпали из одного общего источника – того поэтического описания, которое, по мнению Шахматова, было составлено вскоре после события. Это поэтическое описание отличалось необыкновенной красотой и стояло вне зависимости от «Слова о полку Игореве». Приведем два—три отрывка из «Задонщины» в переводе на современный язык: Вот русские полки изготовились к бою. Время ведренное, и ревут стяги, наволоченные золотом, и простираются хоботы их, как облака тихо трепещут, точно хотят промолвить. Богатыри русские, как живые хоругви колеблются: доспехи русских сынов, как вода всебыстрая колебалася, а шеломы их на головах, как утиные головы, (как) роса во время ведра светилися, еловцы[659] же шеломов, как пламя огненное горит.
Возьмем и другое описание из того же Сказания, стоящее вне связи со «Словом о полку Игореве»: А уж соколы, белозерские ястребы, рвались от златых колодок, из каменного града Москвы, возлетели под синие небеса, возгремели золочеными колокольчиками на быстром Доне.
Остатки этой поистине высокой поэзии дошли до нас и в прозаических текстах сказаний о Мамаевом побоище: Дмитрий Иванович и воевода Волынец вышли ночью в поле и увидели такую картину: слышали они стук великий и клич, точно гром гремит, трубы многие гласят, а позади их точно волки грозно воют, великая была гроза, необычная, а на правой стороне вороны кричали, слышались великие голоса птичьи… По реке же Непрядве, точно гуси и лебеди крыльями плескали необычно, грозу возвещая.[660]
Позднейшие наслоения церковного характера исказили первоначальный текст сказаний. Эти искажения теснейшим образом связаны с той литературной манерой, которая восторжествовала в Москве в первой половине XV столетия.
МИТРОПОЛИТ КИПРИАН И ПЕРЕДЕЛКИ СКАЗАНИЙ О МАМАЕВОМ ПОБОИЩЕ И ТОХТАМЫШЕВОМ РАЗОРЕНИИ
Московская литература, получившая такое яркое выражение в конце XIV века, продолжала развиваться в следующем столетии. Как и раньше, главными ее сюжетами были исторические события и жития святых. Продолжалась и разработка более ранней тематики, посвященной Куликовской битве. «Задонщина» и сказания о Мамаевом побоище видоизменялись и обрастали новыми мотивами как легендарного, так и религиозного характера. Поэтому текст сказаний о Мамаевом побоище XV–XVI веков кажется столь пестрым и неоправданно осложненным вставками религиозного содержания, сделанными в первоначальный жизнерадостный и поэтический рассказ о победе русских войск на Дону. Образцами такого пестрого текста являются сказания о Мамаевом побоище, помещенные в приложении к исследованию С. К. Шамбинаго, сказание Никоновской летописи и сводное сказание, о котором говорилось раньше.
Возникает вопрос, когда и при каких условиях произведена была переработка первоначальных сказаний, иными словами, когда эти первоначальные сказания были испорчены вставками из церковных произведений, из житий святых, надуманными молитвами, вздохами и восклицаниями. Временем, когда это произошло, можно считать первую половину XV века, время двух пришлых митрополитов – Киприана и Фотия.
Митрополит Киприан, родом болгарин или серб, представлял собой любопытнейшую фигуру умного карьериста, подвизавшегося на церковном поприще. Он не постеснялся добиться поставления на митрополию еще при жизни московского митрополита Алексея и заслужил крайнюю антипатию Дмитрия Донского.
Киприан не имел никакого отношения к Куликовской битве, его не было в Москве, когда развернулись памятные события 1380 года. Между тем уже в так называемой 2–й редакции Сказания о Мамаевом побоище Киприан оказывается чуть ли не вдохновителем великого князя на борьбу с татарами. В то же время Киприан занимает позицию своего рода арбитра между великим князем и его врагами, спрашивает Дмитрия Донского, не нанес ли он какую обиду Мамаю, Олегу Рязанскому и Ягайлу Литовскому.[661] И эта позиция, пожалуй, лучше всего определяет время такой вставки в повесть как время самого Киприана. Митрополит Киприан еще занимал положение верховного церковного судьи по отношению к князьям, так как ему подчинялись не только Москва, Тверь и пр., но и православные епархии Великого княжества Литовского. По сказаниям, Киприан, отсутствовавший в это время в Москве, благословляет великого князя идти против Мамая. Вставки об участии Киприана в событиях 1380 года носят совершенно неконкретный характер, в основном это молитвы и различного рода воспоминания о церковных событиях, тут и Гедеон, и мучение Арефы и т. д. Не случайно в таких сказаниях Дмитрий Донской изображается почти трусом, а Владимир Андреевич Серпуховской победителем. Конечно, Киприановское сказание не дошло до нас в чистом виде, но его тенденция вполне ясна: Владимир Андреевич и Киприан – вот истинные герои победы на Куликовом поле.
Пожалуй, самая любопытная вставка в первоначальный текст или тексты сказаний о Мамаевом побоище была сделана для возвеличения литовских князей Ольгердовичей. Никоновская летопись только сообщает о прибытии двух князей Ольгердовичей, Андрея Полоцкого «со „псковичи“, Дмитрия Брянского. Прибытие псковичей совершенно понятно, так как псковичи горячо поддерживали борьбу против татар. Понятно и появление брянского князя, который в это время был на службе у Дмитрия Донского и явился к нему, следовательно, в качестве служебного князя.[662]
В сказании так называемой 2–й редакции (по С. К. Шамбинаго) оба Ольгердовича приезжают к Дмитрию Донскому на помощь по чисто христианским соображениям, для борьбы с татарами. Далее мелкие служебные князья оказываются «ново нареченною братьею» Дмитрия Донского, а Дмитрий Боброк «родом земли волынские» приезжает «с литовскими князьями», хотя Дмитрий Волынский давно жил в Москве и командовал московскими войсками уже в 1376 году под Великими Болгарами.[663]
Боброк «по достоянию уставил полки», которые расставляли также «великий князь с братом своим и с литовскими князи». В других более поздних редакциях сказания роль Ольгердовичей была еще более преувеличена в ущерб русским воеводам, но первоначальная вставка о литовских князьях была настолько пришита к действительным событиям, что сказание потом вообще забывает об Ольгердовичах. Да ведь это и понятно. «Передовой полк ведет Дмитрий Всеволож да Володимер, брат его, а с правую руку идет Микула Васильевич с коломенцы и с иными многими». И другие московские бояре во главе с Михаилом Бренком бились с татарами. Но все—таки ядовитая подделка Киприана сыграла свою роль.
Относить эту подделку первоначального текста сказания о Мамаевом побоище к очень позднему времени невероятно, так как имя Владимира Андреевича уже значительно потускнело ко второй половине XV века, а его последний потомок Василий Ярославич Боровский погиб в заточении. Но было время, когда митрополит Киприан и Владимир Андреевич враждовали с московскими великими князьями. В 1390 году у нового московского великого князя Василия Дмитриевича было «розмирье» с Владимиром Андреевичем. Это было только продолжением более раннего «розмирья» того же князя с Дмитрием Донским. Киприан в это время находился также вне Москвы. Этим временем, вероятно, и датируется внесение имени Киприана в сказания о Мамаевом побоище. В 1388 году Дмитрий Ольгердович уже вернулся в Литву и дал запись на верность великому князю Ягайло.
Мотив о великой роли Киприана в событиях 1380 года был распространен и на другие редакции Сказания о Мамаевом побоище. В Никоновской летописи великий князь после возвращения в Москву веселится вместе с митрополитом Киприаном и Владимиром Андреевичем.[664] Место это написано так ловко, что в глаза бросаются только имена Киприана и Владимира, а Дмитрий Донской назван великим князем без имени.
Не меньший подлог, опять—таки для восхваления Киприана, как уже говорилось раньше, был сделан в повестях о Тохтамышевом нашествии. Киприан бежал из Москвы в Тверь, «и тамо избывшу ему ратнаго нахожениа». Трусливое поведение митрополита, столь непохожее на мужество его предшественника митрополита Алексея, вызвало гнев Дмитрия Донского. Но в повестях о Тохтамышевом разорении более позднего происхождения митрополит Киприан связывает свое бегство с бегством великой княгини Евдокии, жены Дмитрия Донского («едва выпустиша из града Киприана митрополита всея Русии и великую княгиню Евдокею»).[665] Так подделывалась история уже в начале XV века.
Конечно, вставки о Киприане можно считать домыслами более позднего времени, но такие домыслы почему—то связаны с определенным именем. Они направлены против Дмитрия Донского на восхваление его соперника Владимира Андреевича, который стоял ополчившись у Волоколамска, разбил передовой отряд татар, что заставило Тохтамыша отступить от сожженной и разоренной Москвы.
Старая историография связывала с Киприаном такие произведения, как первую редакцию Хронографа, не дошедшую до нашего времени, но будто бы отраженную в Хронографе редакции 1512 года. Киприану приписывается выдающаяся роль в истории русской литературы.
Но с этим нельзя согласиться. Роль Киприана, а также его продолжателя Фотия была иной. Оба митрополита были зачинателями нового, не просто церковного, а «клерикального» направления в русской литературе. На ряде примеров мы уже показали, как первоначальный текст сказаний и летописей изменялся под рукой Киприана или его приближенных, главным образом с целью оправдания незаконных действий Киприана, его неистового честолюбия, трусости и почти предательства в самые тревожные и опасные дни.
ПОВЕСТИ XV ВЕКА
Рядом с церковным направлением продолжало развиваться и другое, гражданское направление, примыкавшее по своим традициям к литературе предыдущего столетия. К сожалению, литература этого направления не дошла до нашего времени в виде особых произведений, вернее, эти произведения сохранились только в составе летописей, хронографов, степенных книг. А между тем они имеют вполне законченный вид и, видимо, существовали некогда отдельно от летописей. Эти повести отличаются простотой и красочностью языка, изобилуют намеками на какие—то факты, теперь уже нам не известные, но очень понятные для современников.
К числу таких сказаний принадлежат повести о битве на Ворскле, о Едигее, о борьбе Василия Темного с Шемякой, о походе Ивана III на Новгород, о походе хана Ахмата в 1480 году. Все эти повести имеют исторический характер и поэтому были включены в летописи, но они имеют и вид своего рода политических сочинений, с особой политической направленностью. В XV столетии появились и произведения, которые мы с полным правом можем назвать новеллами, несмотря на их церковное оформление. Такова Повесть о Колоцкой иконе Божией матери и Повесть об Улиании Вяземской.
Несмотря на свое название, повесть о Колоцкой иконе имеет чисто светское содержание. Простолюдин Лука, живший в 20 верстах от Можайска, нашел икону Богоматери. Найденная икона тотчас же была объявлена чудотворной. Начался настоящий психоз, сопровождавшийся различного рода чудесными «исцелениями». Лука шел с иконой по городам, и всюду его встречали «князи и боляре с честию и с многими дары». Он разбогател и стал торговать чудесами: «Продаяше целбы, иже творя Святая Богородица пречистым своим образом».[666]
Так говорит запись, современная Луке. В повести эпизод с иконой разрастается в красочное описание находки образа и дальнейшей жизни Луки. Поселянин нашел икону—складень, из трех створок на дереве, принес ее домой, и там от нее исцелился расслабленный. Слух о чудесах распространился, и Лука пошел с иконой в Можайск, где его встретил удельный князь Андрей Дмитриевич. Отсюда он отправился в Москву и стал ходить «от града во град». Везде он собирал дары, а люди видели в нем почти святого, чествовали Луку, «яко апостола».
Вернувшись к себе в Колочу, этот бывший поселянин поставил себе великие и светлые хоромы, окружил себя слугами, стал охотиться с ястребами и соколами, а икону поставил в церкви как свою собственность. Дерзость Луки дошла до того, что он нападал на охотников своего удельного князя, который «терпяша вся сия». Однако княжеский ловчий оказался умнее своего господина и подстроил ловушку.
Поймав злого медведя, он повел его мимо дома Луки, а тот велел ловчему впустить медведя к себе во двор. «Ловчий же князь Андреев лукавьство сотвори над Лукою» и отпустил медведя, который напал на Луку и чуть его не задушил.[667]
Повесть написана после смерти Луки, но еще по живой памяти. В ней нет ни слова о смерти Андрея Дмитриевича (1432 год), нет ни слова и о его позднейших потомках. С полным вероятием можно думать, что повесть возникла не позднее первой половины XV века. В наиболее чистом виде она сохранилась в Никоновской летописи и в сборниках, в Степенной книге повесть уже осложнена рядом вставок.
Московская литература XV века была богатой как содержанием, так и образами. Она дошла до нас, главным образом, в составе летописей, но сборники XVI–XVII веков сохранили московские сказания в виде особых законченных произведений. И можно только пожалеть, что историки литературы, надевая шапку «летописи» на такое глубокое и многообразное явление, как русские летописные своды, видят лес, а не различают в нем деревьев, говорят о летописях и почти не изучают те сказания, которые составляют летописи.