Трусаки и субботники (сборник) — страница 16 из 123

м людской вины перед существами менее хитрыми, нежели мы. А существа эти урчали, грызли, жевали, рвали сочно-красную плоть существ еще более слабых. Впрочем, скоро наступил акт третий. Лев зевнул и, положив голову на лапы, придремал. И прочие звери успокоились, прилегли, вступили в благодушие послеобеденного сна. Один леопард не притронулся к мясу: как бродил до обеда по клетке в тоске и злобе, так и теперь бродил; возможно, был подан пикой ему недостойный кусок мяса, возможно, и не мысли о трапезе терзали его душу. Страдания леопарда уже не трогали публику, она потянулась в павильон с бегемотом – уроженцу Танзании должны были привезти зеленые угощения. А я пошел исследовать свойства лейпцигского пива в сочетании с горячими боквурстами.

9

В зоопарк на Большой Грузинской я не заглядывал лет десять. Но встретил как-то Красса Захаровича Болотина, и меня что-то толкнуло зайти туда. А зачем – и не знаю. Жил я теперь не в Останкине, а в Белом городе, Красса Захаровича встретил на Тверском бульваре. Был он в клетчатом пиджаке и в клетчатой кепке. Сообщил между прочим, что у него выходят две книжки – «Родные хляби» и «Жизнь в клетке», – и он идет нынче в издательство за версткой одной из них.

– «Жизнь в клетке»? – переспросил я.

– В какой клетке! – Красс Захарович будто испугался. – Ты не так расслышал! «Жизнь в клетку»!

– А-а-а, – оценил я его кепку и пиджак.

– А что-то ты несколько лет не являешься на субботники в зоопарк?

– Десятку посылаю в фонд, – сказал я. – Так вернее.

– Экий ты барин… – поморщился Болотин.

– Отчего же барин? Наш рабочий день оценивают в десятку. А я-то и ее не вытягиваю…

Вот тогда меня и потянуло в зоопарк. Лучше бы я туда не ходил. Грустно мне стало у пресненских прудов. Убогим и нищим увиделся мне московский зверинец. В детстве все в мире для меня было вольнее и просторнее, и жизнь здесь птиц и зверей представлялась чуть ли не отрадной. Стыдно мне не было. А было интересно. Взрослым в дни субботников я приходил сюда как бы по делу, через двор хозяйственный, и жителей зоопарка мог во внимание не принимать. Мог отвернуться от дикобраза или кота манула – до них ли мне? А нынче я был посетителем, да еще и побывавшим в сытом лейпцигском зоо, нынче на дикобраза и серого камышового кота манула я и должен был глазеть. И я загрустил. Пришли на ум давние сетования о несовершенствах природы и людских устройств, с ними я и бродил вдоль прудов, пока не столкнулся с мчавшимся куда-то Германом Стрепуховым. Герман Стрепухов, доктор наук, губастый Трепыхай, все в той же приплюснутой, надвинутой на брови зеленой колониальной панаме, был мне рад, но спешил. «Давненько мы с тобой не виделись, давненько, – отметил Герман. – Никак мы с тобой не посидим, школу не вспомним, а надо бы обязательно посидеть. Но не в ближайшие дни». В ближайшие дни у Германа было множество хлопот – симпозиум в Индианаполисе, хлопоты с чертежами электрических каминов («Конверсия, брат, конверсия, куда денешься!»), осмысливание кооперативных идей, в частности, греет его мысль учредить вместе с зоопарком кооператив «Меньшой брат» – будет куда пристраивать навоз и прочие отходы. «Это ведь ты надоумил меня с навозом!» – напомнил Стрепухов, то ли радуясь, то ли укоряя меня. Сразу же он сообразил, что куда-то мчался. Жена его совершенно помешалась на трехметровых пятнистых кабачках («Отрежешь половину, а он растет дальше»), но оказалось, что для них полезнее навоз не из-под хищников, а изпод парнокопытных. Договариваться о парнокопытных Трепыхай и бежал. «Ну бывай!» – крикнул он и унесся.

Энергия одноклассника несколько воодушевила меня и заставила подумать, что в мире не все дурно. Морской лев, гладкоблестящий, резвился в водах, где некогда обитала моржиха Барон, и выглядел благополучным. С отцом и матерью ходил по осенней, но еще живой траве, тыча клювом в воду, вылупившийся здесь же, на Грузинской, журавленок. Неподалеку под табличкой «Лебеди текущего года рождения» грелись в спокойствии бабьего лета крупные серо-бежевые птицы, шеи их вовсе не были хрупкими. Шумели за решеткой, волнуя ученую птицу секретарь, перепархивая с ветки на ветку, попугаи в зеленых, синих, желтых, красных нарядах тропических щеголей, пестрые лори, особи амазонские и александрийские. Птица секретарь с пером писца за ухом поводила головой, будто осуждая беззаботность попугаев. А впрочем, осуждение это могло быть напускным. Все жили, жили, жили как могли и умели. Пусть и в клетках. Я было возрадовался. Но тут увидел за мелкой металлической сеткой существо знакомое, нахохленное и обиженное: «Воробей обыкновенный». Другие воробьи обыкновенные, но упитанные и добродушно-наглые, а вместе с ними и голуби шлялись по асфальтам дорожек, залетали ради развлечений и продовольствия куда хотели, но ненадолго: иметь постоянную прописку обитателей зоопарка они вряд ли желали. А вот их сородич, представляющий за сеткой отряд воробьиных семейства ткачиковых, меня опять опечалил. Я стоял, стоял, смотрел на него. Обыкновенный и в клетке. Не потому ли и обыкновенный? Потом пошел дальше. Лишь у загона патагонских лам грустное движение мое было приостановлено.

– Эй, ты еще здесь? – закричал мне из загона Герман Стрепухов. – Ты самосвал не можешь достать?

Нас разделяли прутья ограды и мелкая решетка сетки. Я ли стоял за прутьями, он ли – за ними, имело ли это значение? Ограда была сама по себе.

– Откуда у меня самосвал? Ты однажды спрашивал.

– Ну ладно, – сказал Герман. – Навоз хорош. То, что надо. И мелкозернистый. Лучше усвоится. Побегу добывать транспорт.

– Удач тебе.

Герман поспешил в глубь загона мимо дремавших в крапиве лам, но обернулся и крикнул мне:

– А ты не пропадай! Надо посидеть! Созвонимся!

– Созвонимся, – согласился я. – Отчего же и не созвониться?

1989

Бубновый валет

1

Милостивые судари и сударыни, спешу выразить Вам признательность за то, что Вы, согласившись с потерей или даже с проигрышем времени, решились познакомиться с историей, о которой я принялся теперь рассказывать. Очень может быть, что интерес к ней у Вас тотчас и увянет, хотя бы и из-за несовершенств рассказчика, но вдруг – пусть и одного любопытствующего – она увлечет вглубь себя? И того будет довольно[1].


Для меня эта история началась летним днем 196…-го года. В холле шестого этажа, у выхода на парадную лестницу редакционного здания, меня остановил Глеб Ахметьев.

– И тебя, говорят, К. В. одарил фарфоровым изделием?

– Одарил, – нахмурился я.

– Четырех уже убили. И ты туда же?

– Каких это еще четырех?

Ахметьев назвал убиенных. Фамилии двух из них я услышал впервые, по какой причине и как их убили, было мне неведомо. Двух других я знал, но одна из них сама отравилась уксусом, второй же мой знакомец весной повесился.

– Не ты ли, Глеб, и убивал?

– Не способен, Вася, не способен! – вздохнул Ахметьев. – А жаль. Жаль! Способен лишь поднести ко рту ореховую трубку.

Он и поднес ко рту трубку. Если верить молве, федоровскую.

– А при чем тут фарфоровое изделие?

– Существует предположение, – сказал Ахметьев. – Событийная связь… Но не ожидал я, что именно ты, Василий, отправишься к К. В. унижаться, сознавая, что поход твой толку не даст.

Слова Ахметьева вызвали у меня недоумение и обиду. Ему ли, благополучному гордецу, воспалявшему в иных зависть, попрекать меня, да еще и в месте почти публичном, пусть сейчас пустынном, но где в любую секунду могли возникнуть спешащие по делам слушатели?

– Я раб низкий, – сказал я тихо, – а обстоятельства заставляют меня усмирять гордыню.

Ахметьев промолчал, вкушал капитанский табак. Стоял метрах в десяти от меня, надменный, бледноликий, вновь вызывавший у меня мысли отчего-то об удрученном Чаадаеве. Или о печальном байроновском Манфреде. (Агутин говорил: «Встал Глеб в позицию Шатобриана». Но знал ли Агутин что-либо о Шатобриане?) У редакционных уборщиц Ахметьев имел прозвище Барин. Однако не здешним уборщицам он был обязан этим прозвищем.

– Не позволишь ли ты мне взглянуть на подарок К. В.? – спросил Ахметьев.

– Я его выбросил! – буркнул я.

– Напрасно ты не хочешь мне его показать, – сказал Ахметьев. – Я бы его рассмотрел. Дал бы тебе совет. И, возможно, уберег бы от неприятностей.

– Сам себя уберегу…

– Глеб Аскольдович! Глеб Аскольдович! – выкрикнула из коридора секретарша Ахметьева Лиза. – Вас к телефону! Срочно!

– Меня нет, – сказал Ахметьев. – Я на улице Хмельницкого.

– Это из канцелярии Климента Ефремовича! – Лиза появилась в холле.

– Для этой свиньи меня тем более нет, – брезгливо произнес Ахметьев, горло и кадык его дернулись, будто мысли о свинье и его канцелярии могли сейчас же вызвать рвоту Глеба Аскольдовича.

– Но как же! Как же! – взмахнула руками Лиза. – Там ведь малые сроки!

– Ну ладно! – бросил с досадой Ахметьев и двинулся вслед за Лизой к омерзительным для него общениям с бывшим первым маршалом. Мне же отослал на ходу: – Не забывай: четырех уже убили!

А я поднялся на седьмой этаж, к себе, в Бюро Проверки.

2

Ночью, после службы, мне предстояло дожидаться явления снизу, из типографии, сигнального экземпляра газеты. Тогда всех дежурных по номеру должны были автомобилями развозить по домам.

Я сидел в безделье, листал купленную утром монографию Некрасовой о Тёрнере, но без внимания к почитаемому мною художнику, а думал об Ахметьеве и его словах.

В редакции шутник шутника погонял, розыгрыши были способом сохранения житейской энергии и добродетели, но Глеб Аскольдович Ахметьев в публичных остряках у нас не числился. В свои двадцать восемь он выглядел на сорок лет, казался человеком, пережившим многое, хмурым и замкнутым на себя. Шутил он, по крайней мере в моем присутствии, редко, а остроты его походили на туманно-кружевные эпиграммы («английский, аристократический юмор». Лана Чупихина) и лишь иногда – на злые эпитафии. Но не мог же он всерьез говорить мне о четырех убиенных с намерением уберечь меня от неприятностей. Наверняка он ехидничал и поддразнивал меня, что, впрочем, было ему не свойственно. И непонятно все же было, зачем ему понадобилось досаждать или даже злить меня напоминанием об унизительном походе к К. В.? Глупость какая-то…