– Ладно, – сказал Старший. – Вы, Куделин, как мы знаем, человек сообразительный и, какие бы мы кружева ни плели, просечете, в чем наш интерес, и выявите, каков был наш ключевой вопрос. А потому я сразу вам и задаю его. Правда ли, что Ахметьев попросил вас дать ему на несколько дней будильник и еще какие-то вещи и вы согласились выполнить его просьбу?
Я понял, что врать было бы бессмысленно.
– Я не могу подтвердить, – сказал я, – что именно Ахметьев забрал будильник и какие-то вещи. Я этого не видел.
– Это не имеет значения, – недовольно произнес Старший. – Вы отвечайте на мой вопрос.
– Он меня ни о чем не просил, – сказал я. – И я ему ничего не обещал.
– Н-да… – протянул Старший и взглянул на Мрачного. И видно было, что они расстроились.
– Сорока… Сорока… – пробормотал Мрачный, пальцы его забарабанили по столу.
Возможно, случай с будильником подтвердил некие опасения моих собеседников. Или не опасения… Но что тогда?..
– Скорее всего, он пошутил, – заспешил я. – И ничего такого злобного он не говорил. Я во всяком случае не помню…
– Слова, которые произносил Ахметьев, нам известны, – сказал Старший. – И они нас никак не трогают. А вот будильник… Ну ладно… Куделин, мы обязаны извиниться за то, что общение с вами провели своеобразным способом… Поступили сведения, на которые нельзя было не отозваться… Служебный долг… Мы и вынуждены были познакомиться с вами… Полагаю, вы понимаете: ни о разговоре, ни о месте его никому ни слова. В числе прочих – и Ахметьеву… Единственно, как человек, к кому он расположен, вы можете посоветовать ему быть менее беспечным.
– И не шутить с будильниками, – подсказал Мрачный.
– Вот-вот, – кивнул Старший. – Ведь Ахметьев умеет писать ценные тексты.
– Очень, очень важные для страны, – заулыбался Мрачный.
– А я, Куделин, посоветовал бы вам раза два послушать песенку нашей Эдиты… На чем у нее, Миша, кто-то там играет?
– На тромбоне и трубе, Всеволод Павлович, – сказал Мрачный. – А вы, Куделин, такой здоровяк, руки нам чуть не поломали, а не можете кому-то в морду дать… Чтобы работникам не приходилось заниматься лишними делами…
– Ладно, ладно, Миша, не учи дурному, – пожурил Мрачного Старший. – Коля! Будь добр, отвези артиста к месту службы.
Уже в коридоре Коля, несколько возбужденный, сказал: «Всеволод Павлович, там в ванной…» – и стал шептать что-то Старшему, вызвав интерес своими сведениями и у Мрачного. Слушатели заметно повеселели. «Ну, я этому шалуну нарву уши!» – пообещал Старший. Я же из отрывочных слов Коли понял, что в квартире случаются не только серьезные разговоры. Но и трогательные свидания.
Рукопожатиями мы не обменялись. Видимо, протоколом здешних бесед они не предусматривались.
Снова неведомыми переулками Коля доставил меня на Масловку, я махнул ему рукой и поспешил в редакцию.
– Тебя Ахметьев разыскивал, – сообщила мне Зинаида Евстафиевна. – Он нынче точно мешком прибитый. Впрочем, ба!.. Да и ты не лучше его.
Если бы мешком! У меня сейчас было ощущение, будто я лежал на шпалах, а надо мной прогрохотал товарный состав. Или будто я отходил от наркоза с потерей сознания. Часа полтора назад я был уверен, что меня везут на Лубянку. Да и само движение разговора в холостяцкой квартире до того удивило, нет, даже ошарашило меня, что я все более и более нервничал и недоумевал и никак не мог оценить холодными соображениями то, что слышал.
Всегдашний педант-классик в одежде, Глеб Аскольдович Ахметьев посетил мою коморку на самом деле растрепанным и помятым. Лицо же у него было бледное, болезненное. Он выложил на стол будильник и несколько безделушек, сувенирных, модных в ту пору керамических зверушек – барана, зубра, медведя (символы Минска и Ярославля), а с ними – столовые ложки и кухонный нож.
– Извини, старик, – сказал Ахметьев. – Потом все объясню. Сейчас не в состоянии.
Он присел на стул.
– Глупо все, – прошептал Ахметьев. – Глупо. И печально…
– Да не майся ты! – сказал я великодушно. – Пить нам нельзя было столько. Да еще и мешать с пивом. Слов ты никаких, кому-то обидных, не произносил, и успокойся. Другое дело, я виноват. Посторонних людей допустил в компанию, с соседом у меня аховые отношения, я же принялся с ним брататься, а потом еще и стал скоморошничать… Ну да ладно, не бери в голову…
А Ахметьев взял с моего стола солонку и начал, скорее всего – бессознательно, крутить ее пальцами. Я чуть было не спросил, не случалось ли ему прежде что-либо вынимать из фарфоровой птицы № 57, но понял, что вопросом своим его обижу. И промолчал.
– Мне, Куделин, надо как-нибудь поговорить с тобой, – сказал Ахметьев. – Но не сейчас…
– Как-нибудь и поговорим, – согласился я.
28
Полпервого ночи я вернулся домой с работы. И сразу же из своей комнаты выдвинул голову Чашкин. Он явно не спал, был чем-то возбужден или озабочен, а мое явление его несомненно удивило. Может быть, и не обрадовало.
– А ты-то откуда? – зашептал он. – Ты-то… Ты ведь…
– А что я? – теперь уже как бы удивился я. – Отработал смену, и баиньки пора…
– Что ты нынче рано-то? – спросил Чашкин спокойнее.
– Как это пел дядя Сеня… «И в Македонии, и в Патагонии ловится на червя лишь рыба нототения…»
– Это ты к чему? – насторожился Чашкин.
– Да так… – сказал я и сразу же понял, что не желаю раздражать соседа Чашкина, и стал как бы оправдываться перед ним: – Номер подписали в двенадцать, вот и развезли раньше обычного.
– А будильник? – поинтересовался Чашкин.
– Я же тебе говорил, он у меня одолжил на день, – сказал я. – Сегодня вернул.
– Вот до чего учености доводят, – поскреб башку Чашкин.
Из комнаты его окликнула женщина.
– А-а! Иди ты! – Чашкин будто пнул кого-то ногой. И приставил палец к губам. – Ты моей Галине ни-ни!
– О чем?
– О чем! О сестрице! У меня сестрица… Тоже! – Чашкин хохотнул и прикрыл дверь.
Теперь уж я и впрямь был готов двинуть его по роже, а себя пристыдить за желание – минутами раньше – не раздражать Чашкина. Но вскоре я остыл и посчитал: оно и к лучшему, что мордобой не состоялся. Да и какой причиной Чашкин стал бы объяснять мое внезапное нападение? Не шуткой же по поводу сестрицы. А как-либо проявлять знания, приобретенные в переулке за Башиловкой, я не мог.
Знания же мне были отпущены совершенно намеренно. Эдита Пьеха пела: «В нашем доме поселился замечательный сосед». Именно сосед и играл на тромбоне и трубе. Чашкина я знал с детства, до того как вселиться в нашу квартиру, он проживал во дворе, в двухэтажном флигеле (там осталась его мать, дворничиха). Кроме всего прочего, Чашкин был и радиолюбителем. Ковырялся в телевизорах (подрабатывал их ремонтами), мастерил магнитофоны. При рассеянности участников субботнего застолья он, естественно, мог записать шумы и разговоры. То, что он способен стучать, я всегда имел в виду. Но нынешняя резвость Чашкина была поразительной. Скорее всего он испугался. Подумал, что сам стал соучастником моих скоморошеств и восклицаний Ахметьева, требующих немедленного произнесения «Слово и дело!». А может, он рассчитывал на чрезвычайную оценку своих стараний. Все прежние-то поводы для донесений были у него наверняка блошиные.
Его сигнал требовал применения мер. Серьезным же людям, вынужденным реагировать, он доставил лишние и пустые хлопоты. У них по поводу Михаила Андреевича и Ахметьева были свои мнения. Раздражение же, вызванное стараниями дурака и лишними хлопотами, и выразилось упоминанием песни Эдиты Пьехи.
Что же касается мнения содержателей квартиры относительно уважаемого Михаила Андреевича и полезности трудов и личности Ахметьева, то они меня очень удивили и озадачили. И не скрою, испугали. И добавлю: напугали не своей сутью, а тем, что я был признан как бы разделяющим взгляды моих собеседников и даже понимающим их с полуслова. «Нет, я ничего не понял из того, что они говорили друг другу, – уверял я себя. – Это и не дано мне понять, да и не все я расслышал…» То есть теперь, сам с собой наедине, даже и в мыслях я словно бы старался отмежеваться от Старшего с Мрачным. Хотя и не мог вытравить из памяти их ехидства по поводу полезности стране текстов, сочиняемых Глебом Аскольдовичем, и ехидства непочтительные в адрес Михаила Андреевича, и уж конечно слова о необходимости абсурда для обретения здравого смысла.
«Кто же они?» – спрашивал я себя, хотя прекрасно понимал, что Чашкин с резвостью угождал, естественно, не английским шпионам. «Циники! Вот кто они! Циники! – наконец пришло мне в голову. – Служивые люди, порядочные, но циники. Знают много, насмотрелись всего, вот и стали циниками. „Жрецы не верят в богов, каких создают сами“…»
Мысль о циниках вроде бы успокоила меня.
«А ведь они в отличие от Сергея Александровича, – подумал я, – не упомянули ни солонку, ни Цыганкову…»
Нет, требовалось забыть о разговоре, о квартире и «забашиловских» собеседниках. Забыть, и навсегда.
Если мне, конечно, о них не напомнят.
И если меня не вовлекли еще в какую-нибудь чужую игру.
Действительно ли «забашиловских» заботили судьба и здоровье составителя текстов, надо думать, служащих сгущению абсурда (по предложенной мне схеме)? Ключевой вопрос был о будильнике, о сороке-воровке («сорока… сорока…», и пальцы нервно барабанили) и клептомании… Видимо, будильник был не первый… Башкатов и Бодолин говорили об Ахметьеве определенно: «Монархист, а служит большевикам» (оценивая, правда, личность Ахметьева по-разному, Башкатов – с удивлением, Бодолин и Миханчишин, надо полагать, – с презрением и ненавистью). Мне существование Ахметьева представлялось странным, но возможно, сам Глеб Аскольдович видел именно в таком существовании и смысл, и цель, а может, и оправдание своей жизни. Но не привело ли это существование к болезни? Или оно и было вызвано болезнью? Не мне судить. «Забашиловских» же болезнь Ахметьева явно печалила. Впрочем, и хворый человек для сотворения абсурда мог оказаться полезным. Опять же не мне судить. К тому же и сама схема «абсурд – здравый смысл» могла быть лишь нафантазирована мной. На равных в квартире за Башиловкой меня не держали, рукопожатий не удостоили и даже давали понять, что я в чем-то провинившийся (ироническое – «артист»!) Кое-что они мне намеренно приоткрыли. Но о скольком не посчитали поставить в известность? И не исключено, что они сами были артистами, дурачились и своими «приоткрытиями» вводили меня в заблуждение.