Трусаки и субботники (сборник) — страница 67 из 123

подкрепление им поползли киноленты, загремели кантаты и даже оперы. Так вот, милостивый сударь Василий Николаевич, позвольте вам объявить, что выпеченные нашими жрецами и аристократами духа жития вовсе не жития святых, а – и в этом их ценность – жития дьяволов. Или, если хотите, жития бесов. И не спорьте, юноша, со мной, – заявил Глеб Аскольдович, – будто был академический старец в бархатной ермолке и с бородкой химика Зелинс кого, не спорьте, меня вы все равно не переубедите, а себя лишь растревожите, хотя вам, как историку, давно уж пора соотносить смыслы плоскостей настоящего с вертикалью тысячелетий. А при таком-то соотнесении очевидным бы стало, кто праведники, а кто бесы.

33

Я и не пытался спорить с Ахметьевым, но стал опасаться, как бы с ним не случилась истерика. И предчувствие неприятностей ко мне пришло. В сменах интонаций Глеба Аскольдовича начал проявляться и некий надрыв. И кадык его дергался. Я тихонечко поинтересовался, не возымеет ли в отсутствие основательных горячих блюд решительное действие на нас коньяк. Но вызвал лишь досаду Глеба Аскольдовича. Он-то добрел до существенного, а я вклинился в его смыслы со своей чепухой. А существенное было вот в чем. Ахметьев задумал создать «Дьяволиаду двадцатого столетия», но никоим образом не родственную «Дьяволиаде» Булгакова (я ее тогда, естественно, не читал) с ее суетой и лопошением мелких чертей или даже бесенят, способных лишь на бестолковщину в совучреждении. Нет, «Дьяволиада» Ахметьева будет с морем крови, с помутнением разума, с раздрызгами по камням стен, изрешеченных металлом, вышибленных мозгов, с подлостью вселенских значений, с иезуитской попыткой прекратить связь времен, с дерзостью штурма Божественных небес, с наложением печатей на уста, умы, души людей, с отменой понятий о совести, чести и прочем, прочем… Потому-то он и дорожит допуском в сферы, там он имеет возможность добывать, понятно, прикидываясь благоувлеченным исполнителем, событийные и документальные основания для своей «Дьяволиады». И многое уже добыл. «Какие в моих житиях возникнут титаны злодейства!» – воскликнул Ахметьев, и воодушевление, даже страсть взблеснули в его глазах. – А вот ты, ты! Да, ты! Ты напомнил мне о моих чуть ли не восторгах при написании мемуаров Буденного! – и Глеб Аскольдович вскочил с табурета. – Истинно так! Тогда я написал такой пассаж в житии этого есаула сатанинской конницы, что не мог не возликовать, и ты это понял и оценил. Взгляд Глеба Аскольдовича опять вынудил меня обернуться. Ахметьев обращался явно не ко мне. Я заерзал на своем табурете. Глотнул из стакана пиво. А Глеб помрачнел. Присел тихо и снова уткнул лицо в ладони. Мне показалось, он застонал.

Из следующих его нервных признаний я ура зумел, что он до того сливается с натурами персонажей задуманных им житий, с их страстями, утоленными и неутоленными, с их интригами, с их злобой, с перекрученными их понятиями, что погружается в их свойства. Становится словно бы одним из них. Одним из дьявольских отродий. И шкуру их, примеренную на себя, отодрать – с кровью, с мясом – порой ему удается лишь с изнурением воли. Жутко все это, мучительно. И остается страх. А не прирастет ли бесовская шкура к нему навсегда? Мне был снова отпущен совет: за спиной никого не искать. Приватные черти, сходные с карамазовскими, на беседы к нему не являются. Если они и есть, то уже сидят в нем, пока втихомолку. Ивану-то Карамазову было легче, объяснил мне Ахметьев. Он существовал в столетии почти благопристойном, в каком даже и смутьяны, неразумные будораги, не предполагали, что вот-вот начнутся репетиции и прогоны Апокалипсиса, а уж историческивозбужденным барышням, вроде Веры Павловны, социально-эротические сны мерещились чуть ли не занудливо-ангельские. Иван Карамазов в этом благоспокойствии века выходил со страдальческими претензиями и недоумениями прямо на Бога. Упреки и недоумения его касались коренных несовершенств в мироздании, и были вызваны они обстоятельствами вечности, а не какого-то там отдельного девятнадцатого века. При этом Иван Карамазов опору своим упрекам находил в случаях пусть и болезненно-неразрешимых, но частных, и, кстати, для него эти случаи были умозрительнотеоретическими, самому Ивану Карамазову они не принесли никаких неприятностей, ни телесных, ни судьбообразующих. Да, Иван Карамазов жил в муках, он дошел до крайностей бездны, но именно до крайностей, то есть до краев бездны, он был над ней. «А мы-то с тобой в бездне! В бездне!» – вскричал Ахметьев. В двадцатом веке если не для всего человечества, то уж для России-то точно краев бездны нет, вся Россия с семнадцатого года – бездна. Другое дело, мало кто признает это. Такие, как я, Василий Куделин, и сотни миллионов полагают, что они – на горном плато и их кудри приятно треплет веселый ветер. Но он-то, Глеб Ахметьев, знает, что он в бездне. И все вокруг – в ней. Каково ему-то? И как ему быть? И как жить ему? То-то и оно! От Ивана-то Карамазова при всех его муках и дерзостях не требовалось никаких что-либо значащих для людей и для него самого действий. Ну если только слов или, в крайнем случае, подсказок негодяю. А ему-то, Глебу Ахметьеву, жить в одних словах не пристало, предки его, наконец, Россия, распятая его Родина, требуют от него каких-либо свершений. Но каких? Вступать в полемику с Богом и в ней отыскивать оправдания своей бесполезности? Дурно. С Богом и мирозданием все ясно. К тому же, находясь в бездне двадцатого столетия, заводить с Богом или великим инквизитором умозрительно-теоретическую дискуссию было бы делом глупейшим. «Ты же сам себе противоречишь, – начал я по дыскивать жалкие, успокоительные пилюли. – Тебе же ведомо предназначение. Ты говорил. И эти твои жития…» – «Нет, нет! Это не мое! Это все вынужденное, вынужденное! – взъярился Ахметьев и будто был намерен броситься на меня. – Мне все это противно! Я живу чужой жизнью! Я сам стану персонажем „Жития беса“! Я не знаю, каково мое предназначение. Оно не открыто мне. Да, я еще устрою нечто, от чего они там, наверху, запляшут. Пусть и сгорю! Тебе не надо знать, что я устрою… Но это не мое! Мне следовало бы стать Блаженным! Но не тем Блаженным, у кого дети могли бы отнять копеечку, а тем, нужду в ком ощутила бы вся Россия!» Крик его тут же прервался, Глеб Аскольдович сник. А я лишь выдохнул: «Вот тебе раз…» Но сейчас же посчитал должным проявить себя специалистом. Я уже пробалтывался (вроде бы в случае с Миханчишиным), что одна из моих курсовых работ (а вдогонку ей и – доклады в студенческом обществе) была именно о русских блаженных и юродивых (любознательность подтолкнула меня и к текстам о блаженных европейских, одни видения Бригиты чего стоили). Большой ученый, я то есть! Прямо как Анкудина со своей страной Беловодией! И вот теперь я, умник умником, принялся втемяшивать впавшему в отчаяние Ахметьеву, что ни в каком российском веке стать блаженным у него бы не получилось. Осуществлять себя он мог бы ближним боярином, коли у него в роду Стрешневы, думным дьяком, предводителем дворянства, сподвижником Новикова, гусарским полковником, в крайнем случае – поручиком Ржевским, но никак не блаженным. К тому же русские блаженные и юродивые – особенные существа, они – не навязчивые и не деятельные, это тебе не шуты с бубенчиками, способные вертеть королевскими дворами или влиять на политику Франции. Они, наши блаженные или монахи с репутацией блаженных, редко могли влиять на действия сильных мира сего. И тем более – на ход истории, такого я что-то и не помню. Это позже, порой и через столетия заинтересованная молва приписывала им чудеса и подвиги, а иным из них посвящали приделы в знаменитых храмах. А уж в нашем-то веке соваться, если не завелись в голове тараканы, соваться в шкуру блаженного просто бессмысленно. Оплюют и растопчут. И более ничего! И главное – никаких откликов в восприятиях современников их личности не получат. Никто и не узнает о них. Следует ли Глебу Аскольдовичу отряжать себя в блаженные? «Может быть, может быть…» – пробормотал Ахметьев. А я? Не ощущал ли я тогда себя доброжелательным врачевателем из специальной лечебницы, желавшим бедолагу успокоить? «Да, возможно, ты прав. Возможно, ты прав…» – бормотал Ахметьев, будто бы уже расположенный ко сну. И вдруг он снова вскричал: «Никому не будут нужны все эти мои жития! И всяческие разоблачения! Очень скоро! Все само собой рассыпется! Все рухнет! Я напрасно уродовал свою натуру, назначив себя жуком-точильщиком ножек пролетарского трона. Жил бы себе тихо, ловил бы и квалифицировал стрекоз, или сочинял афоризмы, или разводил гладиолусы на продажу. Все рухнет и без моих усилий. Я и полагал, что рухнет, но не думал, что так скоро…» – «И как же скоро?» – доброжелательный врачеватель старался спрятать усмешку. «Сейчас скажу, – Ахметьев зашевелил губами, вспоминая нечто, – так… Матрона открыла в… так… Матрона… Через двадцать лет… ну, может, двадцать пять… Все и рухнет…» – «Что рухнет? И что – все-то?» – доктор был еще терпелив. «А все. Все, что тебе дорого, – сказал Ахметьев. – Режим, партия, Учение, столпы и жрецы Учения, все! И вот что страшно, единственно страшно, но уж страшнее не бывает, – рухнет и наша с тобой страна». – «Через двадцать лет! Двадцать пять! Рухнет! – рассмеялся я. – И кем же это объявлено? Это Матрена, что ли, открыла?..» Я уже хохотал. «Да, Матрона. Не Матрена. А Матрона», – сказал Ахметьев. Глаза его были умные. «Кто такая Матрона?» – спросил я, уже обеспокоившись.

Последовал рассказ Глеба Аскольдовича о Матроне. Я сразу же забыл ее отчество и фамилию. Многие десятилетия эта Матрона якобы жила в Москве, долго в Сокольниках, потом – в арбатских переулках, а в последние свои годы – где-то поблизости от Тверского бульвара. Родилась же в деревне, на Рязанщине, что ли, и была неграмотной. Умерла она в пятидесятых, прожила лет семьдесят. А родилась Матрона слепой, в юные годы еще и обезножела. Божий дар – а прославилась она вроде бы как целительница, пророчица и ясновидящая – обнаружили в ней еще в младенчестве. Глеб знаком с ней не был, но его вывели на людей, ее окружавших, свидетелей (чаще всего – свидетельниц) ее чудес и пророчеств, старух, помогавших ей в быту, и женщин, кому Матрона покровительствовала, или даже воспитанниц ее. Рассказ свой о Матроне Ахметьев вел, именно соблюдая каноны житий святых, правда вплетая в него простодушные коммунальные и энкавэдэшные подробности. В университете я интересовался и агиографической литературой, мог теперь понять, из чего склеивалось житие Матроны, и оценить степень его достоверности. Делать замечания Ахметьеву я постеснялся: а не выйдет ли, что я образованность хочу показать? Из слов Ахметьева выходило, что Матрона исцелила и спасла немыслимое число граждан, а напророчила: Первую мировую войну, отречение царя, приход кровавых большевиков, колхозы, репрессии и прочее. Будто бы о ней знал Сталин. Будто бы она возникала в его видениях. Будто бы он являлся к ней на квартиру со своими сомнениями и страхами. Самым драматическим событием их мистической связи было чудесное недопущение Матроной отъезда Сталина 16 октября 1941 года в запасную столицу – Куйбышев (литерный поезд перепутал вокзалы). Заинтересованность Сталина в ясновидящей и спасла ее (и ее окружающих) от тюрьмы и дурных домов. Одно из последних ее пророчеств, на которое и ссылался Глеб, было именно о том, что лжебоги, лжецари и кровавые