«Белые» и «красные»
Неурядицы в Московском государстве начались еще до поражений в войне, и скрывать их далее было невозможно. Страна окунулась во «внутренние ссоры», как говорил об этом новый советник царя Афанасий Ордин-Нащокин. Самый яркий и известный пример — «Медный бунт» 25 июля 1662 года, свидетельствовавший об общем расстройстве дел. В свою очередь, случившиеся экономические потрясения стали следствием чрезвычайных военных лет и приближавшегося исчерпания ресурсов. В дни чудновской катастрофы, 17 октября 1660 года бояре в Москве по указу царя Алексея Михайловича должны были «разговаривать» с гостями, купцами и торговыми людьми, узнать их мнение о причинах распространения дороговизны и, конечно, определиться, как помочь войску. Обращение за советом к купцам было своеобразной заменой хорошо известных земских соборов. Война отменила эту форму представительства чинов Московского государства и учета их мнения по самым главным вопросам ведения войны, заключения мирных договоров и сбора чрезвычайных налогов. Служилые люди находились далеко от Москвы, воевали с неприятелем, поэтому не могли, как раньше, выбирать своих представителей на собор. Кроме того, с введением полков нового строя прежняя по-уездная структура организации дворянских корпораций, представлявших интересы служилого «города» (уезда), тоже стала анахронизмом. В то время как торговые люди, наоборот, сохраняли свое традиционное положение в русском обществе, они были «донорами» войны, только платили за нее не кровью, как дворяне, а налогами и чрезвычайными сборами с капиталов. Обращение к ним за советом — важный признак осознания трудностей, хотя другого способа, чем снова «нагрузить» население налогами, уже не видели.
Достаточно познакомиться с перечнем вопросов, предложенных купцам и торговым людям, чтобы понять масштабы нараставшего бедствия: «от чего на Москве и в городех перед прежним хлебу дорогая цена, и чем та дорогая цена мочно переменить, чтоб хлебу учинить цена мерная». Правительство больше всего беспокоили вопросы дороговизны хлеба — это же были основные съестные припасы для армии, державшейся сухарями! Но не только хлеб, но и мясо и другая еда тоже вздорожали: «Также на Москве всякое съестное и скот перед прежним многим учало быть дороже, и чтоб сказали, от чего такие цены учинились?» С тем, чтобы насытить хлебный рынок, готовы были пойти на изменение принципов кабацкой реформы, начинавшейся еще в мирное время, при патриархе Никоне, с введения кружечных дворов для оптовой продажи «вина» (то есть водки) и устранения частных кабаков для борьбы с процветавшим пьянством. Десять лет спустя вынуждены были спрашивать представителей московского посада: «И будет изволит великий государь на кружечных дворах винную продажу отставить, и от того хлеб дешевле будет ли?»{460}
Торговые люди хорошо знали свое дело, их ответы содержали подробный экономический разбор. Первой причиной вздорожания хлеба назывались «недороды», но с природой ничего нельзя было поделать. Другие причины оказывались вполне рукотворными, речь шла об умножившемся винокурении: «от кружечных дворов, от многого винного куренья и пивных вар». Гости, купцы гостиной и суконной сотни, говорили также об отсутствии конкуренции из-за крупных скупщиков, или посредников, скупавших вязанный в снопах хлеб, прибавляя «многую цену». Едва ли не впервые в источниках XVII века прозвучало знаменитое слово «кулак» в ряду главных виновников хлебной дороговизны: «от многих закупщиков и кулащиков и вязщиков и от винных подрядчиков». Но дальше этого речи крупных купцов не шли, текущая война если и вспоминалась, то обиняками. Гости и купцы не могли умолчать об очевидном: весь хлеб, который ранее собирали на юге, в «украинных городах», и везли потом на продажу в Москву, теперь продавали «в черкаские городы». Такова была плата за Малую Россию в царском титуле.
Сходным образом причины дороговизны объясняли «московских черных сотен и слобод сотские и старосты» и другие «тяглые торговые люди» из Москвы. Как грань, за которой начались перебои с хлебом, они называли «моровое поветрие», то есть события второй половины 1654 года. До этого «хлеб к Москве привозили и хлеб был недорог»; потом множество людей умерло, «и лошадьми опали». А из оставшихся жителей столицы «многие люди на службе великого государя побиты, а иные и по се число служат». Посадские люди Москвы также обвиняли крупных перекупщиков, занимавшихся маклачеством (оптовиков), скупавших хлеб и другое «съестное», привозившееся в Москву: «к себе в лавки и в шалаши с возов ссыпают и продают по своей воле, как им перекупщикам надобно». Уже летом все зерно, которое привозили самым удобным речным путем по Москве-реке, пересыпалось прямо из стругов торговцев в струги оптовых торговцев, назначавших потом цены по своему произволу.
Самой же известной причиной финансовых неурядиц в Московском государстве стал выпуск в обращение знаменитых медных денег. «Красные» деньги дополняли хождение прежних «белых» — серебряных; они появились еще в самом начале русско-польской войны при проведении так называемой «денежной реформы 1654 года». По словам современного историка-нумизмата Сергея Викторовича Зверева, ее задачей «стало введение набора крупных и мелких номиналов, внедрение меди в качестве монетного металла, начало чеканки рубля, ориентированного на западноевропейский талер»{461}. Каково же было влияние этих мер на экономику, политику и, в конце концов, на повседневную жизнь людей?
Изначально все свидетельствовало о чрезвычайном характере денежной реформы, направленной на удовлетворение военных нужд. Начало реформы в мае 1654 года совпало с выступлением царя Алексея Михайловича в поход из Москвы. Тогда одновременно были приняты решения о выпуске новых серебряных и медных монет разных достоинств — предполагалось переделать в рубли почти 900 тысяч накопленных в казне европейских монет — талеров, по-русски носивших общее название «ефимков» (от «йоахимсталера» — наиболее распространенной серебряной монеты такого рода, выпускавшейся в Богемии в первой половине XVI века). Все талеры из государств Европы, привозившиеся западноевропейскими и своими купцами, с 1649 года принудительно выкупались государством в казну по цене 49–50 копеек и передавались на Денежный двор для переделки в серебряные копейки.
С началом денежной реформы 1654 года прежнюю чеканку надо было оставить, а немецкие ефимки использовать как заготовки для изготовления первого серебряного русского рубля. Следовало сбивать на талерах все изображения и клейма «наглатко» и «учинить на ефимках чеканы против денег». Вместе с чеканкой серебряных рублей принималось решение о создании медных полтинников и монет других номиналов. Инициатором чеканки медных денег барон Августин Мейерберг называл окольничего и дворецкого, «управляющего всем монетным делом» Федора Михайловича Ртищева. Находясь уже на марше своего первого похода в Литву в мае 1654 года, царь рассматривал и утверждал первые образцы медных «алтынников».
Задуманная реформа была мерой вынужденной и носила явно конфискационный характер. С одной стороны, искусственно повышалась стоимость серебряных талеров, а с другой — правительство занялось выпуском билонных (суррогатных) медных денег. Собственной меди, как и серебра, в Русском государстве не было. В 1630—1640-е годы существовал единственный Пыскорский медный завод у Соли Камской в землях Строгановых, но первые разведанные запасы быстро иссякли, поэтому медь приходилось по-прежнему закупать на ближайший рынках в Лифляндии, Курляндии и Швеции. Главный секрет медных денег состоял в том, что стоимость материала была во много раз ниже номинала. По подсчетам исследователей, она составляла всего лишь 1,2 процента на каждый рубль из медных монет. Можно также ориентироваться на свидетельство Мейерберга: «на каждые 160 копеек, выданных для покупки меди», казна наживала 100 рублей{462}. Выгода трудно постижимая, на ее фоне меркнет даже желание правительства царя Алексея Михайловича получить почти стопроцентную прибыль на выделке крупных серебряных монет, переделывая 50-копеечные европейские талеры в первые русские рубли!
Первоначально, вводя новые деньги в августе 1654 года, готовы были предупредить подданных о временном характере обращения таких денег — только на время войны: «…а как государева служба минетца и им те ефимки и полуефимки и четвертины ефимошные приносить в государеву казну, а им по государеву указу из государевы казны учнут выдавать мелкие деньги». Но слова эти были предусмотрительно вычеркнуты из окончательного текста указа, и сведения о подобных планах остались только в архивных документах. Это в дальнейшем уберегло инициаторов реформы от многих неприятностей.
Скоро выяснилось, что одного желания правительства немедленно получить большие средства было недостаточно. Возникло много организационных и даже технических проблем, начиная с отсутствия необходимых станков, которые трудно было переделать на выпуск крупных медных денег. Не оказалось мастеров, «кому молоты делать», да и на Денежном дворе резчик по металлу с особенной специализацией, «кому резать маточники и подчищать чеканы», нашелся «один человек». Поэтому в июне 1654 года удалось сделать всего две тысячи новых рублей (значительно больше получилось серебряных четвертаков, их было проще изготавливать, просто рассекая ефимок на четыре части, «хотя будут и не круглы»). Ну а дальше в Москву пришла чума, и даже те деньги, которые удавалось сделать, приходилось еще «перемывать» для дезинфекции, прежде чем они попадали в оборот. Расчет был, как справедливо писал выдающийся нумизмат Иван Георгиевич Спасский, на «покорность подданных», которых можно было заставить принять «неполноценную монету»{463}.
Первые крупные серебряные монеты, а также медные полтинники и алтынники сразу не «пошли». Они не вызывали никакого доверия, поэтому начался массовый отказ от их оборота. Еще в марте 1655 года правительство пыталось заставить принимать новые деньги в пошлины и при торговле разными товарами «безо всякого сумненья». Но одними указами консерватизм и любовь к старинной «копеечке» преодолеть было нельзя. Подьячий Григорий Котошихин описывал, что произошло вслед за выпуском первых крупных медных денег — «полтинников медных с ефимок»: «…и крестьяне, увидев такие в одну пору худые деланные денги, неровные и смешанные, не почали в го-роды возить сена и дров и съестных запасов, и почала быть от тех денег на всякие товары дороговь великая». Служилые люди хотя и получали полное жалованье, но вынуждены были закупать «всякие запасы и харч, и товары вдвое ценою», и от этого тоже «скудость почала быть большая». И «хотя о тех денгах был указ жестокой и казни, чтоб для них товаров и запасов никаких ценою не повышали, однако на то не смотрили». В итоге царь Алексей Михайлович увидел, «что в тех денгах не учало быть прибыли, а смута почала быть большая»{464}. Так под воздействием комплекса обстоятельств — неверный расчет, техническая неподготовленность, отказ населения от обращения новых монет и даже «моровое поветрие» — пришло решение скорректировать ход денежной реформы.
Замысел с выпуском крупных серебряных и медных монет не исчерпывался фискальными нуждами. В нем содержалось также решение важной политической задачи: после принятия «в подданство» казаков во главе с гетманом Богданом Хмельницким требовалось привести в соответствие монетные системы в Московском государстве и в Войске Запорожском. По замечанию И. Г. Спасского, «почти год был потерян, пока выкристаллизовалось новое решение задачи — обеспечить вовсе без серебра внутреннее обращение страны, а армию снабдить серебряной монетой, пригодной для платежей за старой государственной границей»{465}. С 1655 по 1659 год стали ходить «ефимки с признаками», получавшиеся путем надчеканки на европейских талерах лицевого штемпеля копейки и даты «1655». Их курс был равен уже не 100, а 64 серебряным копейкам, что означало понижение аппетитов казны: путем менее сложных технических операций с тем же талером из него извлекали только 28 процентов прибыли. Надчеканенный арабскими цифрами год по эре от Рождества Христова, конечно, прежде всего могли прочитать те, кто привык пользоваться таким летоисчислением в украинских и белорусских землях Речи Посполитой, куда и хлынул основной поток ефимок. Когда чуть ранее вводили первый русский рубль, на нем чеканилась дата, приведенная по эре от Сотворения мира, принятой в Московском государстве, — «лета 7162». Сложность, однако, была в том, что в украинских и белорусских землях серебряные талеры продолжали цениться в 50 копеек, а на рынке ходили даже еще и более легковесные и дешевые серебряные ефимки — голландские левенталеры — «левки» (от изображенного на них льва).
Одновременно с 1655 года начался выпуск и традиционной мелкой медной монеты в одну и две копейки — «грошевики», а также полкопейки — «денги», ориентированные на внутренний рынок. Поначалу, при изобилии дешевых товаров, медная монета имела равное хождение с традиционными серебряными копейками. Весила медная копейка столько же, сколько и серебряная, вся разница состояла в материале. Даже критично описывавший историю введения медных денег подьячий Григорий Котошихин признавал, что «смута» прекратилась, когда мелкая медная деньга стала ходить «с серебряными заровно»: «и возлюбили те денги всем государством, что всякие люди их за товары принимали и выдавали». Чеканка медных денег безостановочно велась на нескольких дворах — с 1655 года на Старом и Новом медных денежных дворах в Москве, Пскове, Новгороде, а с 1659 года — еще на одном — Дворцовом денежном дворе в Москве, вероятно, располагавшемся на бывшем дворе Никиты Ивановича Романова на Никитской улице и в захваченной в Лифлянтах крепости Кукейносе (Кокенгаузен), оставшейся по Валиесарскому перемирию за Россией{466}.
Но фискальные идеи правительства царя Алексея Михайловича, стремившегося обеспечить финансами свои военные планы, «потонули» в чрезмерной криминальной предприимчивости вокруг выпуска медных денег. Когда речь идет о прибылях в сотни и тысячи процентов, перестают восприниматься доводы разума, забывается обо всем, кроме барышей. В аферу с подделкой медных денег втянулись тысячи людей, и их не остановила статья Соборного уложения о смертной казни для фальшивомонетчиков. Изготовителям поддельных денег, согласно закону, заливали в горло тот самый металл, с помощью которого они хотели обогатиться при жизни. Впрочем, если быть точным в описании страшных деталей казней, то в них использовалось олово, а не медь, которой не хватало, чтобы насытить потребности денежных дворов.
С конца 1658-го — начала 1659 года, как замечал исследователь денежной реформы царя Алексея Михайловича Константин Васильевич Базилевич, произошел «критический перелом в обращении медных денег». Появился «лаж на медные деньги», то есть к цене медной монеты стали добавлять еще какую-то стоимость, чтобы уравнять в цене «белые» и «красные» деньги. Со временем и само правительство царя Алексея Михайловича признает разницу в ценах на эти деньги, в документах можно встретить ссылку на «государев указ» о их обмене в 170-м (1661/62) году: «за серебряной рубль медных по три рубли». Правительство получало информацию о курсе из «сказок» «разных рядов» старост и торговых людей, каждые три месяца подававшихся в Приказ Большого прихода. В них резкий скачок «наддачи» за медные деньги фиксируется с 1 декабря 1660 года, когда «медныя деньги вместо серебрянаго рубля ходили по два рубли». Уже через девять месяцев, с 1 сентября 1661 года, серебряный рубль стал стоить 3 рубля, но и такой курс продержался не больше трех месяцев; с 1 декабря 1661 года он ходил уже по 4 рубля, а дальнейшие изменения стали вовсе скачкообразными — 6, 8, и 10 рублей. Перед самой отменой медных денег курс достигал 15 рублей и выше{467}.
Медную «лихорадку» в России рубежа 1650—1660-х годов лучше всего описал Григорий Котошихин. Началось все с того, что заметили увеличение поддельных медных денег и стали ловить тех, кто ими расплачивался: «…и в скором времяни на Москве и в городех объявилися в тех медных денгах многие воровски, и тех людей хватали и пытали всячески, где они те денги имали». Однако чаще всего схваченные с фальшивыми деньгами люди оказывались не виноваты, «они в денежном воровстве не винились, а сказывали, что от людей имали, в денгах не знаючи». Ну а дальше началось изготовление не только фальшивых денег, но и чеканов, которыми можно было делать деньги, как их точно называл Котошихин, «своего дела». Виновных в фальшивомонетничестве нещадно пытали и казнили, «кто до чего довелся», прибивали отсеченные руки «у денежных дворов на стенах», изымали на царя всё имущество, «однако те люди на такие великие мучения и смерти и разорения не смотрили, делали такие воровские денги аж до скончания тех денег; и мало кто ис таких воров не пойман и не казнен».
Барон Августин Мейерберг писал, что стоимость только легально выпускавшихся медных монет доходила до 20 миллионов рублей, не считая фальшивых денег — как ввозившихся из-за рубежа, так и чеканившихся «самими москвитянами с подлинными клеймами». Здесь речь шла уже не об обычных фальшивомонетчиках, а о «промышленной» подделке денег самими придворными, кому было поручено наблюдать над выпуском новой монеты. По слухам, один только боярин Илья Данилович Милославский «старался выбить ее для себя на сто двадцать тысяч рублей». В декабре 1661 года в темницах под следствием содержалось «до сорока тайных литейщиков медных копеек». Сходным образом и Григорий Котошихин писал о подозрениях в отношении царского тестя боярина Милославского, а еще двоюродного брата царя Алексея Михайловича думного дворянина Афанасия Матюшкина. Именно через «посулы» этим царским придворным и близким родственникам многие «богатые люди», разбогатевшие на подделке денег, «откупались от бед»{468}.
Искусственная девальвация денег имела классические экономические последствия — подорожание хлеба и товаров, колебание цен. Мейерберг писал, что цена пшеницы выросла в 14 раз, «да и все прочее из съестного и одежды» продавалось «по очень высокой цене». Заметил он и прорывавшееся недовольство в адрес «думных людей», которых винили в происходящем. Меньше известно о влиянии расстроенного денежного обращения на поражения русского правительства в украинских землях. Медная монета туда тоже проникала, так как ею выплачивалось жалованье ратным людям. Только в 1661/62 году, как установил К. В. Базилевич, в полк князя Григория Григорьевича Ромодановского в Белгород, воевавший в «черкасских городах», было отправлено 510 тысяч рублей медными деньгами{469}. Однако как только воины царской армии оказывались с этими деньгами за границей, они ничего не могли купить. На территории Войска Запорожского население не только не принимало медные деньги, но и закапывало хлеб и товары в землю, чтобы они не достались царским войскам. В таких условиях думать о какой-либо значимой поддержке действий царских войск на Украине уже не приходилось.
Правительство, конечно, стремилось остановить пугающий галоп курса медных денег. В ряду таких мер можно вспомнить настойчивые попытки поиска медной и серебряной руды. Где искать металл, примерно знали, основываясь на первых удачных поисках «рудознатцев», служивших у Строгановых в Перми и Соли Камской. Но мастеров, умевших искать руду, найти было сложно. Действовали по привычке, указами воеводам. Например, при начале выпуска медных денег в 1654 году в сибирскую столицу Тобольск был послан пуд меди для образца, чтобы искать руду для ее производства. Воеводы должны были самостоятельно рассылать «по многим местам» своего уезда «дворян и детей боярских добрых, да с ними рудознатцев и иных мастеровых людей, кто медную руду знает». Организованный такими административными методами поиск не дал никаких результатов, но направление действий правительства определилось на долгое время.
Вступление в войну и более пристальное знакомство с устройством соседних государств и их экономикой объяснили значение металлургических ресурсов. Сохранилась записка о поисках руды и заведении заводов для выделки золота, серебра, меди, свинца и олова, датированная 1660-ми годами. Ее авторы были убеждены в экономической целесообразности выпуска собственного металла и писали царю Алексею Михайловичу: «Нелзя, государь, того прибыльняе быть Росийскому государству, как бы дал Бог розные рудяные заводы». Неизвестные авторы документа, хорошо знакомые с организацией «железного» дела, выстраивали целую программу действий для всех уездов Русского государства: от поиска руды до начала производства. Для примера приводился «зарубежный опыт», как было организовано дело в Швеции: «А как бы, государь, в Свие не розные были заводы — серебряные и медные, и железные, и сера горячая, не столь бы богата была». В противоположность тому, что казна терпела убытки из-за отсутствия собственного производства железа: «А в Московское государство, государь, привозят из иных государств железо и медь и против того из Московского государства вывозят много всяких русских товаров»{470}.
Откликаясь на приходившие сведения об обнаружении в разных местах возможных признаков добычи серебра, 24 мая 1661 года Тайный приказ отправил дьяка Василия Григорьевича Шпилькина с наказом сыскивать серебряную руду в Двину, Кевролу и Мезень; ему же поручили посылку «и за Печеру на реку на Цыльму». «Искать руды серебреной» взялись и в Тульском уезде, следуя устному распоряжению царя, дьяк Тайного приказа Дементий Минич Башмаков, выдал наказ об этом 24 сентября 1661 года{471}. Несколько печей для выплавки серебра на тульском серебряном заводе все-таки было построено, но изготовить большие объемы металла нужного качества так и не удалось.
Пока же снова и снова обращались с запросами к торговым людям, чтобы у них узнать способы приведения в порядок расстроенного денежной реформой торгового оборота. Новые «сказки» собирались несколько раз в течение всей первой половины 1662 года, их тексты еще в XIX веке были опубликованы Александром Николаевичем Зерцаловым. Всё дело было в медных деньгах, хождение которых стало невыгодно. Люди приберегали еще остававшиеся серебро и товары, а если что-то и покупали из немногих оставшихся «немецких товаров» на медные деньги, то вся выручка шла на еду. «В таком дорогом хлебе и всяком харче, — предупреждали в «сказках», — недалеко и до «конечные нищеты». Доходило до прямой ненависти к тем, кто еще продолжал торговать: «Да мы ж ныне торговые люди сверх того от не рассуждения стали возненавидены ото всех чинов за тое товарную продажу».
Производство ряда товаров традиционного для Русского государства экспорта — соболей, юфти (выделанной кожи), пеньки, смолы, поташа и говяжьего сала при этом только увеличивалось, истощая ресурсы. Авторы одной из «сказок» прямо просили отставить будные заводы (майданы, открытые площадки в лесу) для выделки поташа и промысла «смалчуга» (дегтя): «От тех будных заводов учинилось в его государеве державе великое оскуденье воску и меду и всякому зверю», а также «хлебу, и всякому харчу, и одежды и обуви». Объяснение этому парадоксу простое: торговать ликвидными товарами бросились все, включая «духовный», «воинский» и «судебный» чины. Торговые люди предлагали установить государственную монополию на торговлю экспортными товарами и поручить крупные оптовые продажи им самим, а они бы уже наполняли казну золотом и серебром, за счет установленных высоких пошлин.
Традиционно обвиняли и тех, кто делает «воровские деньги». Но «сказки» об этом было велено принимать боярину Ивану Даниловичу Милославскому и окольничему Родиону Матвеевичу Стрешневу — а ведь именно к царскому тестю, наблюдавшему за выпуском медных денег, и было больше всего претензий, его и подозревали в участии в выпуске фальшивых денег! Не был услышан и призыв гостей и торговых людей к созыву нового Земского собора: «То дело всего государства всех городов и всех чинов»; царя Алексея Михайловича просили «взять изо всех чинов на Москве и из городов лутчих людей по 5 человек». Только через представительство разных чинов можно было решить накопившиеся проблемы: «а без них нам одним того великого дела на мере поставить невозможно»{472}.
Из всех предложений торговых людей правительство царя Алексея Михайловича выбрало только выгодную для казны монопольную торговлю заповедными товарами и новые правила взимания пошлин. Такая «нечувствительность» к общественным неустройствам вскоре была наказана новым бунтом в Москве.
«Коломенский шум»
Все финансовые и даже военные неурядицы померкли перед событиями 25 июля 1662 года, когда царю Алексею Михайловичу пришлось пережить настоящий шок и унижение и вернуться к уже основательно забытым временам московского «гиля», случившегося в начале его царствования.
Конечно, за прошедшие 14 лет многое изменилось. И царь Алексей Михайлович действовал по-другому, и все нити управления он уже крепко держал в своих руках. Поколение первых советников царя к тому времени стало уходить из жизни. 1 ноября 1661 года умер боярин Борис Иванович Морозов. Судя по надписи на могильной плите, боярин носил крестильное имя Илья — «преставися раб Божий боярин Илия Иванович Морозов, зовомый Борис»{473}. По влиянию на царя Алексея Михайловича рядом с царским воспитателем больше никогда и никого нельзя было поставить…
Жизнь в царском дворце шла своим чередом, и новое восстание жителей Москвы мало что предвещало. 1 апреля, во вторник на Светлой неделе, когда праздновались именины царицы Марии Ильиничны, Алексей Михайлович устроил праздник царицыного «новоселья». 28 мая «за два часа до света» родилась царевна Феодосия Алексеевна. Царь послал известить о рождении дочери даже патриарха Никона в Воскресенский монастырь.
С начала лета 1662 года Алексей Михайлович был занят обычными делами в Москве. Он проводил смотры служилых людей и жаловал «к руке» воевод, делал распоряжения об отправке войск в Смоленск, Севск и Великий Новгород. 8 июля на летний праздник иконы Казанской Богоматери царь посетил крестный ход (четыре года назад патриарх Никон тщетно ожидал царского выхода к Казанской церкви). Не забывал Алексей Михайлович и о любимой охоте, часто выезжая «тешитца в поле». А потом уехал в подмосковное Коломенское с царицей Марией Ильиничной и с детьми, среди которых была и новорожденная дочь Феодосия. В «Дневальных записках» Тайного приказа время отъезда царя в Коломенское не указано, только на полях приписано к дате 16 июля: «Того же дни государь изволил итить в поход совсем». Эту дату приводят и дворцовые разряды, где также говорилось о государевом походе в Коломенское. Москва, как обычно, была поручена в управление боярам; боярскую «надворную» комиссию возглавил недавно назначенный судья Владимирского судного приказа боярин князь Федор Федорович Куракин, а с ним управлять делами в отсутствие царя в столице были оставлены целых шесть царских окольничих и думный дьяк Ларион Лопухин. Известно также, что царь приезжал в Москву из Коломенского на один день 20 июля для участия в крестном ходе к церкви Ильи Пророка «за Ветошным рядом»{474}. Словом, обычное лето, не предвещавшее никакой беды.
События «Медного бунта» начались в пятницу, 25 июля, «в третьем часу дни», по тогдашнему счету времени суток — то есть около 8 часов утра, по нашему. Оставленные ведать Москву в отсутствие царя боярин князь Федор Федорович Куракин с товарищами узнали, «что на Покровке да на Устретенке прибиты воровские письма». Указ снять письма, как и положено, был послан в Земский приказ — своеобразную московскую полицию XVII века, исполнить его должны были второй судья Семен Васильевич Ларионов (его служба в приказе только-только началась с июля) и дьяк Афанасий Башмаков. В Москве же к Земскому приказу во главе с думным дворянином Прокофием Кузьмичом Елизаровым было огромное недоверие из-за слухов о том, что он покровительствует разбойникам, откупавшимся от наказания{475}. Поэтому услышавшие об «измене» жители Москвы ничего не позволили сделать представителям Земского приказа. Письмо было снято и принесено к боярам с требованием передать его царю.
Документальный след событий «Медного бунта» достаточно велик, чтобы оценить драматизм событий. Сохранились также известия нескольких мемуаристов, живших в то время в Москве: подьячего Посольского приказа Григория Котошихина, шотландского офицера Патрика Гордона, имперского посла Августина Мейерберга (хотя он и покинул столицу еще весной 1662 года, но летом находился в Смоленске, куда быстро дошли сведения о московских волнениях). Со временем события «Медного бунта» и последующая расправа с восставшими были досконально исследованы историками{476}.
Именно из следственных дел (а их было не одно, а несколько, и не все из них сохранились) можно получить наиболее точную информацию о происходивших в Москве событиях 25 июля 1662 года.
Уже через несколько часов после появления прокламации в Земский приказ была подана «сказка» сотского Павла Григорьева, в чьи обязанности как раз и входило следить за порядком на территории Сретенской сотни (документ был впервые обнаружен и опубликован историком Виктором Ивановичем Бугановым): «Шел он, Павел, в город из двора своего, и как будет у Стретенской решотки, и у решотки де у столпа прилеплено воском писмо, написано на дву столицах, чтут многие люди. А он де, соцкой, чел то писмо, а написано де в том писме изменниками боярина Илью Даниловича Милославского да окольничих Ивана Михайловича Милославского да Федора Михайловича Ртищева да гостя Басилья Шорина». Изъять письмо были посланы судья Земского приказа Семен Ларионов и дьяк Афанасий Башмаков, с которыми отправился и сотский Григорьев. Однако собравшиеся люди подметный «лист» у них отняли и принесли его толпой царю Алексею Михайловичу в Коломенское{477}.
На следствии выяснилось, что зачинщиком «воровства» стал посадский человек Сретенской сотни, десятский Лука Жидкий. Однако из его показаний следовало, что в столь раннее время, «в другом часу дни» 25 июля, он оказался «на Сретенской на Большой улице» по мирским делам: «был у них у мирских людей, меж собою совет о пятиной деньге» (эта деталь лишний раз показывает, что «сказки» гостей, торговых и посадских людей, которые правительство царя Алексея Михайловича собирало в начале 1662 года, предварительно обсуждались, образно говоря, «на улице»){478}. Уже «идучи от Никольских ворот Сретенскою», Лука услышал «на Лубянке де у столба письмо приклеено». Прибывшие «дворянин да дьяк» «то писмо взяли», однако отвезти его на Земский двор им не дали. «И миром де хотели у них то писмо отнять», — показывал Лука Жидкий, поэтому дьяк Афанасий Башмаков счел за лучшее отдать письмо сотскому Павлу Григорьеву, тот передал его своему подчиненному — десятскому, а сам ретировался. После чего, признавался Лука Жидкий, «и миром, де, ухватя ево с тем письмом, отвели в Коломенское. А в Коломенском де то письмо подал он великому государю».
Естественно, что эти показания, имевшие отношение к приходу толпы жителей Москвы в Коломенское к царю Алексею Михайловичу, интересовали следователей в первую очередь. У десятского Луки Жидкого хотели подробнее выяснить: «В которое время он в Коломенском то письмо великому государю подал, и как ис Коломенского к Москве прошол, а их братья многие в то время переиманы, и хто иные из Коломенского с ним к Москве шли?» Отвечая на эти вопросы, десятский сказал: «…писмо де он в Коломенском подал великому государю у церкви на нижней паперти, а было у него то письмо в шапке».
Оказалось, что подметный «лист» был не просто обнаружен на Лубянке, но его еще несколько раз читали вслух в Москве, «объявляли» в народ. Так выяснилось имя еще одного заметного участника событий — стрельца Кузьмы Нагаева, служившего в приказе самого Артамона Матвеева. О нем рассказал на допросе в Московской сыскной комиссии все тот же сретенский сотский Павел Григорьев. По его показаниям, когда судья и дьяк Земского приказа то подметное письмо взяли «и миром почали кричать, чтоб то письмо у них отнять», сретенский сотский узнал кричавшего «во весь мир на все стороны, чтоб миром за то постояли», стрельца Кузьму Нагаева. Сотскому стали угрожать и приказывать, «чтоб он то письмо… взял, а не возьмет, и ево прибьют каменьем». Дальше, как уже известно, судья и дьяк ретировались, а «ево де, Павлика, с тем письмом миром привели на Лубянку к церкве преподобного Феодосия и взвели на крыльцо, а вел де ево, взяв за ворот, стрелец Куземка Нагаев». Как видим, Павел Григорьев отчаянно пытался убедить следователей в своей лояльности, в том, что он действовал по принуждению. Но стрелец Кузьма Нагаев показывал, что сретенского сотника насильно за ворот никуда не тащил, а признавался только в участии в событиях у церкви Феодосия Печерского. Увидев «писмо», вывешенное на сторожевой решетке у Лубянки, Кузьма сначала забежал на кружечный двор: «И, пив он на кружечном дворе вино, пришол на Лубянку к церкве преподобнаго Феодосия, и то писмо от решотки отнято, и дали ему миром прочесть вслух, а кто дал не знает».
Логика в действиях собравшихся москвичей была. Сотник Павел Григорьев важен для восставших, потому что представлял выборных от посадского мира, в его руках и оказалось «письмо» с обвинениями в «измене» боярам и окольничим из царского окружения. Следующий шаг — чтение этого письма в «мир» с паперти Феодосьевской церкви на Лубянке. Первым это сделал подогретый винными парами стрелец Кузьма Нагаев: он взял на время письмо у сотского и, «став на лавке, чол всем вслух и кричал в мир, чтоб за то всем стоять». Потом сцена повторилась, когда с письмом об «изменниках» толпа пошла в Земский приказ (им всего-то надо было пройти Никольскую улицу). У Казанской церкви рядом со старым Земским двором на Красной площади зачитывать письмо попытались заставить самого Павла Григорьева, но он отказался, даже после того, как его «поставя на скамье, велели то письмо ему чести». Тогда стрелец Кузьма Нагаев снова «чол всем вслух и кричал, что миром за то стоять». Какой-то неизвестный подьячий, оказавшийся в это время у Земского двора, прочитал «писмо» еще раз, «на другую сторону», чтобы его услышали все. Сотский Павел Григорьев, воспользовавшись обстоятельствами, посреди «шума» и всеобщего возбуждения, «убояся смерти», «отпросился на сторону, а то писмо у подъячево приказал взять своей сотни десятцкому Лучке Житкому». Ему и предстояло донести послание «мира» в своей шапке до самого царя Алексея Михайловича в Коломенское{479}.
Стихия бунта сразу вовлекла в него множество людей, еще утром и не помышлявших ни о каком выступлении. Следственное дело оказалось срезом повседневной жизни одного летнего дня в Москве в 1662 году. Многие шли по своим делам и даже не подозревали, что этот день изменит их жизнь навсегда. Одним из таких случайных участников «Медного бунта» был нижегородский сын боярский Мар-тьян Богданович Жедринский. Именно через него десятский Лука Жидкий передал «подметное» письмо, когда тот стоял напротив царя Алексея Михайловича. В глазах возмущенного «мира» уездный дворянин Жедринский мог выглядеть представителем еще одного чина на земских соборах. «Ив Коломенское перед великим государем то писмо подносил, — показывал Жедринский, — а у какого человека с шапкою взял и к великому государю поднес, а того человека он не знает».
Мартьян Жедринский давал свои показания после первых казней в Москве и понимал, чем ему грозило участие в выступлении московского «мира». Поэтому он сразу предпочел покаяться: «А что де он говорил, чтоб государь изволил то писмо вычесть перед миром и изменников при-весть перед себя, великого государя; и в том де он перед великим государем виноват». Бояре приговорили Мартьяна к «казни» и допросили еще раз «с пристрастием». Из его допросных речей узнаём приметы единственного оставшегося неузнанным участника событий, про которого, наверное, следователи царя Алексея Михайловича хотели узнать больше всего. Рядом с Жедринским и Лучкой Жидким перед государем стоял и говорил еще какой-то человек «в однорядке вишневой», сказавшийся рейтаром. Похоже, что именно ему и удалось подтвердить оскорбительным для царской чести рукопожатием договоренности царя с «миром».
Тем временем, узнав о начавшихся волнениях, одни посадские люди бежали на Красную площадь, ближе к Кремлю, другие стали грабить дворы «изменников», названных в подметных письмах. Служилые люди, повинуясь долгу, стремились скорее попасть в место расположения своих полков, но вестовая служба через барабанщиков не сработала, кто-то остался в Москве, кого-то события «утянули» в Коломенское. Один из лишенных потом звания и сосланных командиров, князь Данила Кропоткин, показывал, что «салдаты де учинилися непослушны, многие к съезжему двору с ним не пошли, а пошли к Серпуховским воротам, а сказали ему, что там полк збираетца»{480}. Про солдат даже говорили, что они выгоняли торговцев из лавок, приказывая им сворачивать торговлю и идти бить челом царю.
Совершенно иначе, чем в Москве, выглядели эти события в Коломенском, где еще накануне готовили именинные пироги. Утром 25 июля царь Алексей Михайлович был на службе в церкви Вознесения в честь именин своей сестры — царевны Анны Михайловны. В ожидании традиционной раздачи подарков в Коломенском собирались члены Думы и Государева двора. В этот момент они и увидели огромную толпу людей, двигавшуюся из Москвы. Царя и его семью, конечно, охраняли стрельцы, но что могла сделать царская охрана в несколько сотен человек с многотысячной толпой? «Мятежники», по свидетельству Патрика Гордона, «толпою вышли из Серпуховских ворот. Их было около 4 или 5 тысяч, без оружия, лишь у некоторых имелись дубины и палки. Они притязали на возмещение [убытков] за медные деньги, соль и многое другое». Уже было известно о «листах», расклеенных в разных местах в столице, и о том, что какой-то «стряпчий» читал перед Земским двором «лист, содержащий их жалобы»; назывались и «имена некоторых особ, коих они мнили виновными в злоупотреблениях», после чего прозвучал призыв ко всем идти к царю и добиваться возмещения, а также голов дурных советников.
Первым делом царь Алексей Михайлович позаботился о том, чтобы спасти семью, царицу Марию Ильиничну и детей. Царице было тяжелее всего, имя ее отца боярина Ильи Даниловича Милославского звучало первым в ряду тех «изменников», кого требовали выдать на расправу. Не случайно подьячий Григорий Котошихин писал, что царица почти год не могла оправиться от произошедшего. По рассказу Котошихина, Алексей Михайлович решил сам встретить челобитчиков, предварительно укрыв семью и ближних бояр: «…и увидел царь из церкви, идут к нему в село и на двор многие люди без ружья, с криком и с шумом; и видя царь тех людей злой умысл, которых они бояр у него спрашивали, велел им сохранитися у царицы и у царевен, а сам почал дослушивать обедни». Психологически это был безупречно выверенный ход. Нарушить царскую молитву толпа не могла: существовал прямой запрет на подачу челобитных царю в церкви. Требовалось время и для того, чтобы лучше организовать охрану семьи: «…а царица в то время, и царевичи, и царевны запершися сидели в хоромех в великом страху и в боязни». Все дальнейшее надо воспринимать с учетом этого главного обстоятельства.
Как писал Котошихин, царю все равно пришлось прервать службу и выйти к людям, самовольно объявившимся в Коломенском для подачи челобитной царю «о сыску изменников» и просившим «тех бояр на убиение». Страх 1648 года возвращался, только опасность была еще сильнее, так как царь и его семья находились в пригородном дворцовом селе, а не под охраной кремлевских стен. И Алексей Михайлович вступил в переговоры с мятежниками — «уговаривал их тихим обычаем»! Царь стремился успокоить толпу и возвратить ее назад в город, обещая «кой час отслушает обедни, будет к Москве и в том деле учинит сыск и указ». Тут и произошла немыслимая ранее сцена, ярко описанная Григорием Котошихиным: «И те люди говорили царю и держали его за платье за пугвицы: «Чему де верить?»; и царь обещался им Богом и дал им на своем слове руку, и один человек ис тех людей с царем бил по рукам, и пошли к Москве все; а царь им за то не велел чинити ничего, хотя и было кем противитися».
Можно представить, сколько потом разговоров ходило об этом «рукопожатии» с царем Алексеем Михайловичем! Первый и единственный раз кому-то из подданных удалось «бить по рукам» с самим царем! Но наивная надежда на крепость такого «договора» жила недолго. Алексею Михайловичу удалось отвести удар от семьи и выиграть время для организации своей охраны. Были отданы соответствующие приказы, и в Коломенское скорым маршем двинулись стрелецкие полки верного друга Артамона Сергеевича Матвеева и Семена Федоровича Полтева. Патрик Гордон тоже пытался самостоятельно пройти в Коломенское, но не смог, все «дворцовые аллеи», по его свидетельству, были запружены восставшими, и ему пришлось ретироваться, чтобы не попасть в плен. Встретившись на обратной дороге со стрелецкими полковниками, спешившими в Коломенское, Гордон не мог не заметить, что их полки основательно поредели. Так же как и стоявший у Кожуховского моста Первый выборный полк Агея Шепелева, «ибо многие из его солдат участвовали в бунте».
Первая волна челобитчиков стала расходиться. Теперь надо было прекратить беспорядки. В дело был брошен неожиданно оказавшийся в то время в Коломенском боярин князь Иван Андреевич Хованский, о военных делах которого в Литве все так много слышали. Именно ему царь Алексей Михайлович «велел на Москве уговаривать, чтобы они смуты не чинили и домов ничьих не грабили». Царь подтверждал через князя Хованского, что приедет в Москву «для сыску того ж дни». С Хованским никаких счетов у московского мира быть не могло, поэтому ему говорили: «что де ты, Хованской, человек доброй, и службы его к царю против польского короля есть много и им до него дела нет, но чтоб им царь выдал головою изменников бояр, которых они просят».
В Москве тем временем толпа разграбила двор гостя Василия Шорина, «которой собирал со всего Московского государства пятую денгу». Сам купец успел спрятаться на дворе боярина князя Якова Куденетовича Черкасского, а его пятнадцатилетнему сыну Борису пришлось самостоятельно искать спасения, «пострашась убийства, скиня с себя доброе платье, вздел крестьянское и побежал с Москвы». Но его поймали и заставили оговорить отца, якобы тот «побежал в Полшу вчерашняго дня з боярскими листами». Теперь уже вторая волна челобитчиков, которых было также «болши 5000 человек», пошла «к царю в поход», ведя с собою младшего Шорина. По дороге они увлекали обратно начавших расходиться людей, уже передавших царю первое «письмо».
Был разграблен и двор гостя Семена Задорина. Но такие действия, в глазах правительства, были уже полностью незаконны. Как пишет Котошихин, как только толпа снова ушла в Коломенское, остававшиеся в городе войска быстро взяли под охрану городские ворота, больше никого не впуская и не выпуская из Москвы. С этого-то момента и начинается по-настоящему «Медный бунт». Царь Алексей Михайлович выехал навстречу и новым челобитчикам, пытаясь уговорить их разойтись. Приведенного ими в Коломенское Бориса Шорина царь приказал «отдать на вахту», но толпа жаждала крови: «почали у царя просить для убийства бояр, и царь отговаривался, что он для сыску того дела едет к Москве сам».
Отказ царя подогрел страсти. Из толпы стали выкрикивать разные оскорбительные слова: «…и они учали царю говорить сердито и невежливо, з грозами: будет он добром им тех бояр не отдаст, и они у него учнут имать сами по своему обычаю». Такое сопротивление своей воле царь Алексей Михайлович не стал терпеть. В Коломенское уже подошли два верных ему стрелецких приказа, и охрана царя получила приказ начать расправу: «тех людей бита и рубити до смерти и живых ловити»{481}.
Внезапному переходу от привычного миролюбия и «тихого обычая» к прямой расправе с челобитчиками есть объяснение. Всё это время рядом с Алексеем Михайловичем находилась семья, и опасения за ее судьбу — особенно после того, как новые челобитчики повели себя отнюдь не миролюбиво, — заставили его отдать прямой приказ о преследовании и казни участников бунта.
В записках барона Августина Мейерберга приводится показательный рассказ о давлении толпы на царя. Якобы царь Алексей Михайлович был готов поручиться женою и сыном, что исполнит обещание о сыске. Как объяснял мемуарист, эти слова были восприняты как царская слабость, и они «еще смелее принялись за наглости, не воздерживаясь от ругательных слов на царицу». (Это выглядит правдоподобным: ведь главной целью мятежников был отец царицы Марии Ильиничны боярин Илья Данилович Милославский.) Вот тут уже царь Алексей Михайлович и «вспылил», бросив охране слова: «Избавьте меня от этих собак!»{482}
Подробностей о том, как разгоняли восставших, сохранилось мало. Приходится опять обращаться к известию Григория Котошихина о массовых расправах с безоружными челобитчиками, которые «почали бегать и топитися в Москву реку». Утонуло больше ста человек, а «пересечено и переловлено болши 7000 человек, а иные розбежались». Из пойманных, по сведениям Котошихина, «около того села повесили со 108 человек», «а иным пущим вором того ж дни в ночи учинен указ: завязав руки назад, посадя в болшие суды, потопили в Москве реке».
Картина страшная, тем более что, по свидетельству Котошихина, «не все были воры, а прямых воров болши не было, что с 200 человек», остальные — «невинные люди», шедшие «за теми ворами смотрить, что они, будучи у царя, в своем деле учинят». Котошихин перечисляет тех, кто был «в том смятении»: «люди торговые и их дети, и рейтары, и хлебники, и мясники, и пирожники, и деревенские, и гулящие, и боярские люди», особенно подчеркивая отсутствие среди участников бунта «поляков и иных иноземцев», хотя их «на Москве множество живет», а также «гостей и добрых торговых людей»{483}.
Документальных свидетельств о подавлении «Медного бунта» в окрестностях Коломенского стрельцами полков Матвеева и Полтева во второй половине дня и ночью с 25 на 26 июля не сохранилось. Наверное, их и не могло быть: сказывалось ожесточение бунта, а стрельцы должны были оправдаться за провал царской охраны в Коломенском. Опомнились от потрясений только на следующий день. Царь Алексей Михайлович сам взялся за сыск. 26 июля был назначен глава следствия в Москве — боярин князь Алексей Никитич Трубецкой, которому подчинили не слишком хорошо проявившего себя в событиях бунта боярина князя Федора Федоровича Куракина (он задержал отсылку к царю в Коломенское полка Агея Шепелева и других войск и ждал до последнего царских указов, чтобы не брать на себя никакой ответственности). Трубецкому приказали первым расследовать дело о поимке стрелецким полугодовой Василием Баранчеевым «воров и мятежников с грабежными животы», то есть с поличным на дворах гостей Шорина и Задорина. Грабителей следовало после розыска казнить как самых опасных преступников: «И вы б тех воров, пущих заводчиков и людей боярских по своем [у] розсмотренью по прежнему нашему великого государя указу (подтверждение идущих от царя разрешений на казнь. — В. К.) велели вершить около Москвы по всем дорогам»{484}.
Сразу же приняли меры по успокоению войска в Новгороде, Севске, Смоленске и других городах, куда могли дойти слухи о московских событиях. Уже 26 июля в полки была отослана составленная наспех грамота, где рассказывалось, что в столице все спокойно: «В нашем царствующем граде Москве собрався воры розных чинов, худые людишка, учинили мятеж и учали было домы грабить, а иные пришли к нам великому государю в село Коломенское и учали бить челом с большим невежеством». Главное, о чем спешили уведомить полковых воевод, что «наши великого государя всяких чинов ратные и торговые и земские люди к тому их воровству никто не пристали», а из тех немногих, кто «невежеством» приходил к царю в Коломенское, велено было найти «пущих заводчиков» и по царскому указу и боярскому приговору «казнить смертью», остальных же примерно наказать: «а иным чинить жестокое наказанье без пощады и сослать в ссылку в дальние городы на вечное житье»{485}.
26-го же числа в Москве на Лубянке и «Болоте» состоялись первые казни. Именно участники грабежей стали главными виновниками царского гнева. В отличие от рас-прав накануне, здесь уже все зафиксировано документально; глава комиссии послал царю Алексею Михайловичу полный отчет о своей деятельности. В отписке подсчитаны все люди, попавшие под следствие и приговоренные к казни. 98 человек были «переиманы на дворех у гостей у Василья Шорина, у Семена Задорина воры, которые животы их грабили». Царь еще раз подтвердил указ о «вершении» воров, приказав устроить показательную казнь (словесный указ был передан через думного дворянина Ивана Афанасьевича Прончищева): «ис тех воров повесить десять или двадцать человек». Комиссия боярина князя Трубецкого докладывала, что повесили 20 человек, разделив их на две группы: «половину» (на самом деле семь человек) — «в Белом городе на Лубянке» (там начинались события), «а другую за Москвою рекою на Болоте», где располагалось традиционное место казней{486}.
Розыск по «Коломенскому делу» продолжался еще долго, но по мере того, как проходило время, царский гнев остывал. Наказание «бунтовщиков» было жестоким, но их больше не вешали и не топили в реке без всякого суда, а по решению следствия рубили им ноги и руки, отсекали языки и оставляли жизнь, если существование в приживальщиках у «родимцов», на которое их обрекали, можно назвать жизнью. Самое тяжелое наказание последовало для стрельца Кузьмы Нагаева и сотского Луки Жидкого. Их подвергли публичному наказанию 31 июля, вскоре после увечий Нагаев умер. Нижегородского сына боярского Мартьяна Жедринского и рейтара Федора Поливкина тоже приговорили к отсечению руки.
Помимо Коломенского и Москвы, еще одна следственная комиссия работала в Никольском Угрешском монастыре; ее возглавляли боярин Петр Михайлович Салтыков и дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков. Они разбирались со стрельцами и солдатами Первого выборного полка Агея Шепелева, выказавшими неповиновение своим командирам и самостоятельно пришедшими в Коломенское. Примерно 400 человек, у которых предварительно забрали выданные на службе казенные зипуны (государевы служилые кафтаны), сослали скованными в кандалы в Астрахань и Сибирь. Однако чем дальше разрастался сыск, тем больше следствие превращалось в обременительную для казны рутину. Надо было заботиться о жалованье и пропитании ссыльных и тех, кто их сопровождал, искать кузнецов для «кандального» дела, подготовить десять стругов и «добрых» гребцов для них и т. п. Новые дела продолжали открываться по доносам или расспросным речам и признаниям, выбитым ударами кнута, но после казни основных зачинщиков и устрашения жителей московского посада они уже не имели большого смысла.
Царь Алексей Михайлович впервые после событий «Медного бунта» покинул Коломенское и ездил в Новодевичий монастырь на праздник Смоленской иконы Божьей Матери 28 июля. Царская семья была оставлена под охраной боярина князя Ивана Андреевича Хованского, возглавлявшего сыскную комиссию в Коломенском. В Новодевичий монастырь к царю пришел покаянный крестный ход жителей московского посада во главе с допустившим беспорядки в столице боярином князем Федором Федоровичем Куракиным. Царь распорядился и дальше ведать ему дела в Москве, кроме того, Куракин вместе с боярином князем Алексеем Никитичем Трубецким продолжал участвовать в работе сыскной комиссии в Москве.
На обратном пути из Новодевичьего монастыря Алексей Михайлович ненадолго остановился и приказал устроить походный «шатер», где произошло примечательное событие — пожалование в «комнату», то есть в круг самых близких советников, боярина князя Юрия Алексеевича Долгорукого. Уже из этого видно, что царь пережил необычное время; ему понадобилось опереться прежде всего на испытанных боями русско-польской войны бояр: князя Ивана Андреевича Хованского, князя Алексея Никитича Трубецкого и князя Юрия Алексеевича Долгорукого.
Явная спешка, с которой царь стремился возвратиться в Коломенское, всего лишь на несколько часов дважды выехав в Москву, 28 июля и 7 августа, тоже может быть объяснена. Он беспокоился за оставленную в Коломенском семью: царицу Марию Ильиничну и детей. По свидетельству подьячего Григория Котошихина, царицу события бунта особенно потрясли: «Да от того ж смутного времяни, как приходили воровские люди к царю и учинилася смута и кроворозлитие, царица от великого страху, испужався, лежала в болезни болши году». Окончательно «с своим государским домом» или, как сказано в разрядных книгах, «с государынею царицею» царь Алексей Михайлович вернулся в столицу в воскресенье 10 августа{487}.
После бунта
Начиная с 1 сентября — новолетия 171-го (1662/63) года продолжилась скрытая от посторонних глаз важнейшая работа, определившая ближайшие главные дела в царстве. Война, дипломатия, налоги, торговля, продолжавшееся церковное нестроение из-за нерешенного дела патриарха Никона — все это было предметом внимания, забот, распоряжений и указов царя Алексея Михайловича. Даже удивительно, что историки упустили из виду это важнейшее, переломное время, обычно скороговоркой описывая, что вскоре после «Медного бунта» состоялась отмена медных денег! Считая с середины августа 1662 года, когда завершилось следствие, понадобилось целых десять месяцев, чрезвычайно насыщенных разнообразными событиями. Именно тогда готовились отмена медных денег и другие решения, ставшие итогом болезненного переосмысления целей правительства.
Неспокойно было и на далекой окраине, где восстали мятежные башкиры. Получивший назначение в поход на башкир, но уклонившийся от этого под благовидным предлогом Патрик Гордон замечал: «Повод к сему бунту дали притеснения и вымогательства губернаторов». Как позже выяснилось, восставшие вели речь даже о воссоздании Сибирского ханства, вытеснении представителей русского царя и возвращении сбора ясака Чингизидам — потомкам последнего хана Сибири Кучума, не смирившимся с потерей своего юрта.
Для подавления восстания из Москвы отправили Второй выборный полк во главе с полковником Матвеем Осиповичем Кровковым (он лучше проявил себя в событиях «Медного бунта»). К двум тысячам солдат этого полка придали еще два приказа стрельцов Тимофея Матвевича Полтева и Петра Авраамовича Лопухина. Первые назначения были сделаны уже в конце августа, низовой поход возглавил известный воевода боярин князь Федор Федорович Волконский, еще недавно он вместе с князем Иваном Андреевичем Хованским возглавлял сыскную комиссию в царском Коломенском. 12 сентября 1662 года «плавная» рать торжественно отправлялась из Москвы от стен Кремля. Воеводы должны были плыть до Казани и дальше, «смотря по вестям, идти на Уфу, собрався с ратными людми на изменников на башкирцов и воевать их»{488}.
Главной задачей царя Алексея Михайловича оставалось выстраивание мирных отношений с Речью Посполитой. Начало движения к этому было положено еще весной, когда обратно в Литву отправили гетмана Винцентия Госевского. Высокопоставленного литовского политика и военачальника договорились обменять на воевод, попавших в плен в ходе неудачных кампаний на Украине и в Белоруссии в 1660–1661 годах. Первым приехал в Москву из польского плена и был 31 августа принят царем Алексеем Михайловичем «в Передней у руки» воевода окольничий князь Осип Иванович Щербатов. Он был в товарищах у боярина и воеводы Василия Борисовича Шереметева и вместе с ним попал в чудновский капкан, но оказался счастливее его. Спустя месяц, 29 сентября, вернулись и другие высокопоставленные пленники, обмененные на литовского гетмана. Царь также оказал им честь и принял «у руки». Это были сын боярина князя Хованского стольник князь Петр Иванович Хованский, стольник и воевода князь Семен Лукич Щербатов, попавшие в плен после боев под Полонкой и Кушликовыми горами. Возвратились и другие свидетели чудновской катастрофы — стольники князь Григорий Афанасьевич Козловский, товарищ боярина Шереметева, и Иван Павлович Акинфов (он был в товарищах у вернувшегося первым окольничего князя Осипа Ивановича Щербатова){489}.
Обмен пленными был частью главного соглашения — стороны впервые были готовы серьезно обсуждать условия будущего «вечного мира». При отпуске гетмана Госевского в марте 1662 года ему объявили о намерении царя Алексея Михайловича отправить «для великих и тайных дел» в Речь Посполитую думного дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Насколько серьезно относились к этому делу, свидетельствует факт приема польского посланника — им был Стефан Медекша — 7 августа, еще до истечения главного следствия по «Медному бунту», для чего царь Алексей Михайлович оторвался на несколько часов от семьи и побывал в Кремле. Получив согласие на прием королем Яном Казимиром посольства Ордина-Нащокина, стали готовить инструкцию «великому послу».
Тогда впервые определились контуры будущей границы с Речью Посполитой, которую предлагалось учинить «по Днепр и Двину». Документ обсуждался 1 октября на заседании ближайших советников царя Алексея Михайловича «з бояры в комнате», на котором присутствовали князь Яков Куденетович Черкасский, Илья Данилович Милославский, Богдан Матвеевич Хитрово и Федор Матвеевич Ртищев (как видим, недавние события «Медного бунта» и обвинения миром в «измене» не имели влияния на состав царского совета). Были здесь и Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, как и глава Посольского приказа думный дьяк Ларион Лопухин (Нащокин и посольские дьяки находились в известном антагонизме друг с другом). 5 октября Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин был пожалован «к руке» на приеме у царя Алексея Михайловича вместе с дьяком Григорием Богдановым и другими посольскими людьми, «которым с ними быть для посольских дел у Польского короля»{490}. Все это свидетельствовало о более интенсивном, чем раньше, движении к миру с королем Яном Казимиром.
Еще одно не терпевшее отлагательств дело было связано с решением судьбы патриарха Никона. События «Медного бунта» как будто навсегда разорвали важные духовные нити, связывавшие до этого времени царя и патриарха. Стало ясно, что дальше терпеть отсутствие главы церкви, который один мог бы остановить толпу, нельзя. О душевном состоянии царя Алексея Михайловича свидетельствуют «Дневальные записки» Тайного приказа, где описывается, как в осеннем Троицком походе царь «шел за 3 версты до монастыря пеш». Возможно, это связано с каким-то царским обетом или особым настроем на молитву после пережитых потрясений. Пробыв всего день в Троице-Сергиевом монастыре, помолившись 25 сентября у мощей чудотворца Сергия, царь «кормил братью» и, «быв в своих государевых хоромах», уже очень скоро приказал двигаться обратно в Москву.
27 сентября 1662 года, в субботу, царя Алексея Михайловича встречали «за Земляным городом» купцы Гостиной и Суконной сотен, жители черных слобод «и головы с стрельцами всех приказов». Выглядело это как просьба о прощении и примирении. 22 октября, на праздник Казанской иконы, царь прошел крестным ходом к той самой Казанской церкви на Красной площади у Земского двора, откуда начался бунт. И на этот раз Алексей Михайлович отступил от традиционного ритуала, дополнив его крестным ходом по Китай-городу и Кремлю. Вместе с царем «со кресты» шла внушительная стрелецкая охрана. Как видим, царь стремился «возвратить» нарушенный порядок, как будто отмолить грехи «мира», и опять приходилось делать это без патриарха.
Еще в августе 1662 года находившийся в Москве газский митрополит Паисий Лигарид, главный в то время греческий авторитет в церковных делах, взялся разрешить запутанное дело с уходом патриарха Никона с московского престола. «Почуяв» что-то в московском воздухе, а скорее узнав о переменах в настроении царя после «Медного бунта», восточный иерарх поменял и свою позицию на совершенно противоположную. Если по приезде в Москву в начале 1662 года Паисий Лигарид пытался примирить царя и патриарха, то теперь, спустя несколько месяцев, он, по словам биографа патриарха Никона историка Сергея Владимировича Лобачева, уже выполнял «политический заказ». В ответах на 30 вопросов, переданных через боярина Семена Лукьяновича Стрешнева, Паисий Лигарид полностью принял сторону царя и его советников в осуждении «новых обычаев Никоновых бывшаго патриарха Московскаго». Оставалось дождаться перевода ответов Лигарида с греческого на русский в Посольском приказе и познакомить с ними бояр.
«Олигаридий», как его назвали в «Дневальных записках» Тайного приказа, был принят царем «в передней» 26 ноября «и говорил о его государских делах». Говорил, если внимательно прочесть эту запись, целый день! Ибо пришел Паисий Лигарид к царю «во 2-м часу дни», а ушел «в последнем». Все это время рядом с царем были члены его ближней думы: бояре князь Яков Куденетович Черкасский, Илья Данилович Милославский, Семен Лукьянович Стрешнев, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, Иван Андреевич Милославский, Петр Михайлович Салтыков, окольничие Богдан Матвеевич)6ггрово, Родион Матвеевич Стрешнев, Иван Федорович Стрешнев, Иван Михайлович Милославский. Присутствовали также благовещенский протопоп Лукиан, думный дьяк Ларион Лопухин и «в его государеве имени дьяк» Дементий Башмаков. 21 декабря, в день Петра митрополита, когда при других обстоятельствах царь должен был поздравлять патриарха и участвовать в приеме в Патриаршем дворце, «тайное стало явным». Алексей Михайлович указал «сидеть о патриархове деле и выписывать из правил». 25-го числа на царском столе в Золотой палате в праздничный день Рождества принимали касимовского царевича Василия Араслановича, греческое и сербское духовенство — газского митрополита Паисия, сербского митрополита Феодосия, македонского архиепископа Нектария, и церковные власти, назначенные для церковного суда над Никоном — крутицкого митрополита Питирима, рязанского архиепископа Илариона и вятского епископа Александра{491}. С этого момента началось уже неуклонное движение к отрешению патриарха Никона от власти.
Новый поворот произошел и в делах, связанных с управлением городами на территории Войска Запорожского. С октября 1661 года казачьи войска гетмана Юрия Хмельницкого, усиленные польскими ротами и при поддержке войска самого крымского хана, пытались вернуть контроль над «промосковской» Левобережной частью украинских земель. Целью похода был один из главных городов Левобережья — Переяславль, где правил полковник и наказной гетман Яким Сомко — наиболее вероятный кандидат на гетманскую булаву в землях, державшихся присяги московскому царю. Он даже попытался присвоить себе права «совершенного» гетмана на Козелецкой раде 1662 года, но получил отповедь от имени царя Алексея Михайловича: «смел дерзнуть учинился гетманом в малом городке и не на полной раде без совету всего Войска запорожскаго, при немногих полковниках, самоизволом, забыв нашу великаго государя милость и жалованье»{492}. Главное нарушение состояло в том, что наказной гетман Яким Сомко попытался самостоятельно, без совета с царским боярином, получить гетманскую булаву. Его действия были списаны на наступавшее военное время, когда началась двухмесячная осада Переяславля войском «изменника Юраски Хмельницкого», как писали о гетмане Правобережья в документах царские воеводы.
За оборону Переяславля воевода Иван Иванович Чаадаев был пожалован чином думного дворянина и назначен на воеводство в Киев. Однако и после снятия осады война продолжилась в других местах. К Нежину и Путивлю, где стояли гарнизоны русских войск, подошли войска крымской орды; в январе 1662 года они воевали уже в окрестностях Севска. Гетман Юрий Хмельницкий наступал на Чернигов. Уж в конце 1661 года Белгородский полк во главе с воеводой окольничим князем Григорием Григорьевичем Ромодановским получил указ царя Алексея Михайловича о выступлении в поход против войска «изменника Юраски Хмельницкого». «В самое безпутное и бескормное» время в марте 1662 года состоялся первый успешный поход полка князя Ромодановского «в черкасские города», но главные события произошли в ходе летней кампании 1662 года.
Недавно военный историк Игорь Борисович Бабулин напомнил об этих и о других событиях военного противостояния русских и украинцев в книге о «забытой победе» в Каневской битве 16 июля 1662 года, когда «войска Московского государства одержали свою самую большую победу в Русско-польской войне 1654–1667 годов»{493}. Действительно, именно тогда решалось, останется ли Украина разделенной или вновь воссоединится под властью одного гетмана. Под Каневом московское войско во главе с князем Григорием Григорьевичем Ромодановским вогнало в Днепр армию гетмана Юрия Хмельницкого, понесшую огромные потери — около восьми тысяч человек убитыми и утонувшими. Правда, попытка развить успех и перейти в наступление в Правобережье окончилась неудачей под Бужином, недалеко от Чигирина. Русские войска попытались захватить другую гетманскую столицу — Чигирин, но, наученные «чудновским» опытом, уже не стали безоглядно заходить большими силами вглубь Правобережья и надеяться на договоренности с казаками.
Весть о победе в Каневской битве сеунщики принесли царю Алексею Михайловичу 30 июля 1662 года в Коломенское, запись об этом вошла в дворцовые разряды. Спустя несколько дней пришло письмо епископа Мстиславского и Оршанского Мефодия Филимоновича, который призывал и дальше воевать в Правобережье: «И теперь, государь, время есть достойно твоим, великого государя, счастьем твоих, великого государя, изменников всих Заднепрских и остатних Козаков воевать и городи их под твою, великого государя, самодержавную крепкую и високую руку подклонять». (На обороте листа помета: «170 (1662) года августа в 5 день. Великому государю чтена. Того ж числа отдана ис хором от государя»{494}.)
Наверное, строки этого письма принесли редкое утешение царю после коломенской встряски. Однако, как показали дальнейшие события, ни одной стороне не удалось развить успех, а Украина оказалась во власти татарского войска, по своей воле взявшего в уплату за услуги гетману Юрию Хмельницкому огромный «ясырь». Поражение Хмельницкого показало бессмысленность продолжения «Руины» — казачьей войны, и вскоре гетман Юрий Хмельницкий сложил свою булаву и ушел в монастырь, став иноком Гедеоном.
Уже намечавшееся разделение Левобережной и Правобережной Украины фактически состоялось именно летом 1662 года. Одна часть земель Войска Запорожского осталась под контролем московского царя, а другая — польского короля. Это еще больше повышало ценность выбора казаками новых гетманов, так как иллюзия возможного объединения еще долго не исчезала. В январе 1663 года на Чигиринской раде был выбран гетман Правобережья Павел Тетеря, выражавший очевидное стремление к объединению Войска под польским контролем. В Левобережье в смертной борьбе за власть столкнулись Яким Сомко и Василий Золотаренко, не признававшие ранее власти Юрия Хмельницкого.
Царь Алексей Михайлович, наученный горьким опытом двух неудач с выборами гетмана после смерти Богдана Хмельницкого, выполнял обещание признать выбор самого Войска Запорожского. Это дало шанс включиться в гонку за гетманскую булаву кошевому атаману запорожских казаков Ивану Брюховецкому, согласовывавшему свои действия с окольничим князем Григорием Григорьевичем Ромодановским и пользовавшемуся поддержкой епископа Мефодия Филимоновича. Главным условием выборов было проведение их в соответствии с новыми Переяславскими статьями, заключенными боярином князем Алексеем Никитичем Трубецким в 1659 году. После чего царь Алексей Михайлович обещал прислать новую грамоту на права и вольности запорожского казачества с Григорием Ромодановским, получившим еще и дипломатический титул «наместника Белгородского».
Именно в этот острый момент противостояния в «черкасских городах» в конце декабря 1662 года впервые создается отдельное ведомство для управления новыми «присоединенными» землями Войска Запорожского — Малороссийский приказ. Во главе его поставили боярина Петра Михайловича Салтыкова. 12 января царь отозвал из Севска боярина Петра Васильевича Шереметева и из Белгорода окольничего князя Григория Григорьевича Ромодановского. Выборы гетмана в Правобережье и Левобережье потребовали их личного присутствия в Москве и совета с ними царя.
6 февраля 1663 года были сделаны назначения о посылке на казачью раду в Нежин. Но одного окольничего — князя Григория Григорьевича Ромодановского — заменили на другого — князя Данилу Степановича Великого-Гагина. В документах он тоже именовался дипломатическим титулом «наместника Галицкого», по наказу ему следовало действовать «обослався с Мефодием, епископом Мстиславским и Аршанским и блюстителем митрополии Киевской». На свою службу для выборов гетмана комиссия Великого-Гагина (куда вошли еще стольник Кирилл Осипович Хлопов и дьяк Иван Фомин) отправилась 27 февраля. Царь также принял «у руки» отправленных обратно в Севск и Белгород Шереметева и Ромодановского. Чем бы ни руководствовался Алексей Михайлович, меняя главного поверенного в «черкасских делах» князя Ромодановского, это оказалось не слишком дальновидным решением, спровоцировав междоусобную борьбу в верной царю Левобережной части Войска Запорожского.
17—18 июня 1663 года в Нежине при участии царского окольничего и галицкого наместника состоялись выборы нового гетмана Левобережья. На них сражались (в буквальном смысле этого слова) сторонники наказного гетмана и переяславского полковника Якима Сомко и гетмана сечевых казаков Ивана Брюховецкого. Сначала верх взяли одни казаки, захватившие гетманский бунчук, затем другие, и Брюховецкий сумел отвоевать власть, захватив и гетманскую булаву. 18 июня в нежинской соборной церкви в присутствии епископа Мефодия новый гетман принес клятву на верность царю Алексею Михайловичу{495}.
Спасти Сомко и Золотаренко, державшихся промосковской ориентации, не удалось. Вскоре их обвинили в «изменнических» контактах с гетманом Правобережья Павлом Тетерей и казнили. Как оказалось, для казачьей старшины времен Хмельничины наступали последние времена, гетманы и полковники стремились объединиться и найти выход из «Руины» — гражданской войны, в которую сами ввергли свою родину. В истории гетманских выборов «Черная» рада стала дважды «черной». Снова, как и во времена борьбы гетмана Ивана Выговского со своими противниками, в Москве предпочли не вмешиваться во внутренние казачьи дела. Но казнь родственников Богдана Хмельницкого, известных своим участием в первых походах русско-польской войны и поддержкой царя Алексея Михайловича, равно как и выбор кошевого атамана Брюховецкого, не считавшегося ни с какими прежними заслугами или положением в Войске заслуженной казацкой старшины, не могли предвещать ничего хорошего ни казакам Левобережья, ни московской стороне, отступившей от своих правил и поддержавшей «низы» казачества (Брюховецкий происходил из гетманских слуг) и тем самым благословившей своим бездействием преобладание анархического начала в Запорожском Войске{496}. И это становилось особенно опасным перед лицом нового столкновения с армией короля Яна Казимира.
Перечисление неотложных дел, требовавших внимания царя Алексея Михайловича, показывает, что окончательная отмена медных денег отнюдь неспроста последовала спустя столь большое время после «коломенского шума». И это было не какое-то спонтанное, а тщательно готовившееся, без преувеличения, выстраданное решение. Казна по-прежнему нуждалась в экстренном пополнении запасов серебра. Именно так понимали свое участие в обсуждении планов правительства купцы и посадские люди, когда 12 января 1663 года снова подали «сказку» «о новой прибылой пошлине», то есть о планах увеличить торговый налог до «гривны», то есть до 20 денег или 10 копеек, с рубля. Кстати, первым среди рукоприкладств на этой «сказке» стояла подпись гостя Василия Шорина, чей двор громили восставшие во времена «коломенского шума».
В новой «сказке» купцы и посадские люди Москвы признавали, что их совет был недостаточным: «и по тем сказкам пополнение серебра учинилось малое», то есть цель не была достигнута. Напротив, принятые меры привели к новому разорению: «а торговые многие люди стали без торгов и без промыслов и в великих убытках и долгах, и в государстве от того стало всяким товаром оскудение и в рядех многие лавки запустели и в таможенных сборах немалая убыль, а торговые люди, будучи без промыслов и от дорогови хлеба и всяких харчей, многие обнищали и одолжали»{497}.
Посадские люди были по-прежнему недовольны, что из всего предложенного ими комплекса мер было выбрано только то, что казалось выгоднее всего для нужд казны. Начиная с февраля 1662 года в государстве была введена монополия на торговлю шестью «указными» товарами, шедшими на экспорт, и дававшими самую большую выгоду: соболями, юфтью, пенькой, поташом, смольчугом и говяжьим салом. Но и это было еще не все. Для принудительной закупки у купцов и торговых людей этих товаров отпускались стремительно обесценивавшиеся медные деньги, а товары выкупались в казну для перепродажи по указной цене, зафиксированной на 22 января 1662 года — время подачи одной из «сказок» торговых людей.
Полный правительственный замысел становится понятен, если вспомнить, что кроме июльской пятины была объявлена еще одна пятина — с 1 октября 1662 года. И собранные таким образом немалые деньги — 20 процентов с оборота — шли потом в уплату за «указные» товары. То есть их покупка практически ничего не стоила казне, так как за них расплачивались «пятинными» же деньгами, собранными с других торговых людей! Не случайно производители и купцы не стремились расставаться со своим товаром, изобретая весьма замысловатые схемы ухода от обязательной его продажи в казну по заниженным ценам. Товары придерживали, переделывали (пеньку в судовые снасти, а говяжье сало в свечи), отдавали на хранение в монастыри, а как самое крайнее средство, люди просто исчезали из городов целыми семьями в неизвестном направлении, пережидая «до лучших времен»{498}.
Уже с 1 сентября 1662 года изменили правила взимания таможенных пошлин по сравнению с Торговым уставом 25 октября 1653 года. Тогда была установлена единая норма — 10 денег с рубля; теперь стали взимать вдвое больше — 20 денег с рубля. Именно об этом уже состоявшемся решении, «о новой прибылной пошлине, как ей быть в постоянстве», и спрашивали купцов в Москве 12 января 1663 года. А «гости и гостиные сотни торговые люди» дружно ссылались на всеобщее расстройство торговли и отказывались что-либо советовать, дабы не сделать еще хуже. Несколько дней спустя эту «сказку» и другие, подготовленные в Приказе Большого прихода документы подали «в доклад» царю Алексею Михайловичу.
17 января 1663 года на совместном заседании царя и Боярской думы состоялся специальный указ: «великий государь и бояре приговорили» внести некоторые послабления в правила сбора «указных» товаров, а взамен утвердить уже введенную пошлину — 20 денег с рубля: «по гривне с рубля серебряными деньгами против цены по чему, которого числа учнуть купить на серебряные деньги». Снова все оправдывалось стремлением наполнить казну серебром, речь шла о взимании «повышенной пошлины» с любых торговцев, продававших экспортные товары: «со всяких чинов с своих государевых людей безобходно, которые торгуют с продавцов с тех товаров, которые учнут продавать на Москве и в городех разных государств и земель иноземцам всякие товары в отвоз в иные государства».
Среди опасных последствий кризиса денежной системы было не только расстройство торговли, но и возникшая угроза содержанию войска. Каждый человек, выходивший на службу, должен был собрать определенное вооружение, хлебные запасы и корм лошадям, но обесценивание медных денег, о чем царь Алексей Михайлович и Боярская дума были прекрасно осведомлены («а ныне те медные деньги перед прошлыми годы ценою обнизились», признавали в указе о корректировке сбора таможенных платежей на Архангельской ярмарке 12 мая 1663 года{499}), стало приводить к нарастанию недовольства, побегам со службы и даже угрожало разрушить с таким трудом созданную систему полков нового строя, державшуюся на наемных офицерах. Подданных еще можно было убедить верить медной монете, но у наемников были другие цели: собрать богатое жалованье и вернуться с ним домой.
Система сбора налогов была пересмотрена уже осенью 1662 года. Помимо увеличения таможенных сборов, с 1 сентября поменяли принципы взимания стрелецкого хлеба, отказавшись от замены его обесценившимися деньгами для посадов и поместных земель. Стрелецкий налог исчислялся в юфтях — четверть ржи и четверть овса — со 171 — го (1662/63) года он был тоже увеличен вдвое. Только для черносошных земель Поморья и дворцовых земель разрешили по-прежнему уплачивать за стрелецкий хлеб деньгами, в этом случае цена одной юфти хлеба исчислялась в два рубля с небольшим, то есть в 30 с лишним раз отличалась от «продажной» цены. Но здесь, конечно, надо учесть почти непосильную задачу доставки больших объемов зерна в места их сбора, учитывая условия земледелия и пространство Русского Севера. Когда выдающийся историк Степан Борисович Веселовский в своем фундаментальном исследовании истории сошного письма попытался оценить рост этого налога в течение XVII столетия, он пришел к неутешительному выводу. Оказалось, что даже по самым скромным подсчетам (приняв во внимание уплату раньше вместо овса в «стрелецком хлебе» круп и толокна), в 1660—1670-х годах, по сравнению с временами после Смуты, оклады стрелецкого хлеба увеличились в 41–44 раза для поместных и вотчинных земель и в 36–40 раз «для властелинских и монастырских»{500}.
Еще одной важной мерой, свидетельствовавшей о провале оборота медных монет, стал указ о сборе денег «полоняником на окуп», взимавшихся только мелкими серебряными монетами. 4 ноября 1662 года грамота об этом была отправлена из Монастырского приказа вологодскому и белозерскому архиепископу Маркелу, там упоминалась норма — 8 денег с каждого двора всех церковных земель. Деньги требовали собрать быстро и без всяких дополнительных напоминаний. Традиционный «полонянинчный» налог стал особенно важен после поражений 1660–1661 годов, когда накопилось большое число пленников, а для их выкупа требовалось только серебро.
«Белые деньги» окончательно побеждали «красные». В «Дневнике» Патрика Гордона встречаем запись о падавших в цене «жалких медных деньгах» и о постоянных челобитных иноземных офицеров об увеличении жалованья. Одна такая челобитная была подана царю Алексею Михайловичу 17 марта 1663 года: «В день именин царя мы подали петицию, представляя наше несчастное положение по причине дешевизны медной монеты, коих ныне идет 15 за одну серебром, и просили платить нам в серебряных деньгах или же по стоимости в медных. А иначе предоставить нам свободный выезд из страны. Ответа мы не получили, кроме того, что Его величество примет сие во внимание»{501}. Челобитная иноземных офицеров была еще одним симптомом продолжавшегося расстройства финансовой системы. Но, по свидетельству того же мемуариста, после коломенских событий все боялись повторения протеста, и поэтому отмена медных денег готовилась в глубокой тайне.
Действительно, еще 5 февраля 1663 года последовал указ, обозначивший стремление как можно быстрее разрешить накопившиеся проблемы финансового обеспечения армии. Во-первых, надо было собрать сведения из всех приказов (исключение было сделано только для дворца), сколько в них ранее, до начала войны в 1654 году, собирали казны: роспись «серебряным деньгам приходу и росходу 161-го и 162-го году». Во-вторых, определить общую потребность в раздаче кормовых денег: роспись «кормовым деньгам из всех же приказов». И, в-третьих, составить новые «росписи ж ратным людем конным и пешим на Москве и в городех» по установленным окладам.
Продолжая фискальное давление, во всем государстве вводили новый налог сбора «полуполтинных» денег с двора (точнее было установлено две статьи: 1-я — «по полуполтине», то есть по 25 копеек, и 2-я — по 2 гривны, то есть по 20 копеек). Для этого окольничему Федору Кузьмичу Елизарову, уже давно возглавлявшему Поместный приказ, предлагалось составить ведомость о количестве людей и дворов по переписным книгам 1646 года. Оказалось, что во всем государстве «в городех на посадех, и в дворцовых селех, и в черных волостях», за патриархом, архиереями и монастырями, членами Боярской думы и Государева двора, дьяками и жильцами, а также учтенными вместе с ними засечными головами, губными старостами и городовыми приказчиками числилось 447 710 дворов. На долю городовых дворян детей боярских и служилых иноземцев приходилось еще 101 156 дворов, а вместе с дворами «ясачных татар и черемисы и вотяков», которыми ведали в Приказе Казанского дворца, общая численность дворов в государстве (без учета Сибири) достигала 582 042.
Оставалось собрать в Тайном приказе полковые росписи о количестве чинов и людей, служивших в армии, и «росписать указные дачи по полком и по чином, конным и пешим порознь». Росписи служилых людей были присланы от боярина Петра Васильевича Шереметева из Севска, боярина князя Юрия Алексеевича Долгорукого и его брата окольничего князя Петра Алексеевича Долгорукого из Смоленска, окольничего князя Григория Григорьевича Ромодановского из Белгорода, боярина князя Бориса Александровича Репнина из Великого Новгорода. По полковым росписям установили точное количество «начальных людей рейтарского, драгунского и солдатского строя». К этому времени в русской армии насчитывалось уже 75 рейтарских и драгунских полков. Из Разрядного приказа получили точные сведения о количестве московских служилых чинов, учтенных в боярском списке 171-го (1662/63) года. Была получена и смета Первого выборного полка Агея Шепелева, ведавшегося в Устюжской четверти. Воевавшие в далекой Башкирии офицеры и солдаты Второго выборного полка пока не были учтены в смете. Хотя другие служилые люди, ведомые в Приказе Казанского дворца, там были перечислены. Среди собранных росписей можно также найти и сведения Стрелецкого приказа, где числилось в общей сложности 24 приказа стрельцов. Большинство — 17 приказов — находилось в это время в Москве, их численность составляла 12 219 стрельцов.
Таким образом, прежде чем отменить медные деньги, были собраны документы для получения полной картины численности войска, определены новые источники сбора денег на содержание армии и установлены нормы окладов. Собранные материалы их публикатор Степан Борисович Веселовский назвал «Сметы военных сил русского государства 1661–1663 годов», хотя, как справедливо подчеркнуто в недавних исследованиях, это еще и источник по истории финансирования армии во времена русско-польской войны. Принадлежность всего делопроизводства к Тайному приказу не оставляет сомнения в том, что именно царь Алексей Михайлович был инициатором всех этих распоряжений{502}.
День 15 июня 1663 года для многих современников остался незабываемой датой. Только хорошо приготовившись, введя монополию на «указные товары», новые налоги и сборы, накопив достаточно серебра, рассчитав очередные траты на содержание армии, приняли долгожданное решение: «отставить» медные деньги. Известно об этом стало еще за несколько дней — указ датирован 11 июня. Однако надо было успеть закрыть «денежного медного дела дворы» в Москве, Великом Новгороде и Пскове, забрать оттуда «маточники и чеканы» в Приказ Большой казны, чтобы ими не могли больше воспользоваться. И вместо этого «за-весть» старый денежный Московский двор «серебряного дела». Уже 16 июня всем желающим («лицам всякого звания») обменяли «несколько сот рублей» по курсу «по десять за один», на следующий день повторили такой же обмен, «дабы предотвратить мятеж, коего опасались». По признанию Гордона, все прошло хорошо, и страхи оказались напрасными: «большинство людей, особенно солдаты, были настолько удовлетворены серебром, что частным убыткам не придавалось значения».
Была или нет отмена медных денег всеобщим праздником, сказать сложно, кому-то она все равно принесла потери, а кто-то ее не дождался и разорился, но появилась хотя бы надежда на более устойчивое финансовое будущее Русского государства. Возвращение к серебряным деньгам означало проведение целого комплекса мер. В первую очередь новые (они же «старые») серебряные деньги пошли на жалованье служилым людям, ими взимали таможенные и прочие платежи, вели торговлю. Попутно, вместе с отменой медных денег, завершилась и другая история не оправдавшей себя кабацкой реформы. Нравственный ригоризм патриарха Никона больше не находил отклика в душе царя Алексея Михайловича, а желание удержать подданных от пьянства столкнулось с пониманием очевидного влияния уменьшения «кабацких» сборов на плачевное состояние казны. Именно 15 июня, день в день с отменой медных денег, было принято решение «быть кабакам и кружечным дворам на откупу и на вере» с 1 сентября 1663 года. Как писал С. Б. Веселовский, «с отменой медных денег вся кабацкая реформа 1652 г. рухнула, откупа и кабаки восстановлены».
Следовательно, и здесь возвращался привычный порядок оборота алкоголя — водки, пива и меда; снова разрешались кабаки, а сбор доходов опять попадал в руки откупщиков и голов, действовавших по старинному принципу: казну интересовали только увеличенные по сравнению с прошлыми годами суммы налогов. Водкой опять можно было торговать, наливая ее кружками и чарками, а не как раньше — только ведрами. Вводя такую меру и думая остановить пьянство, считали, что цена целого ведра отпугнет возможных пьяниц. Но все, кому требовалось, сообразили, что можно покупать ведра и в складчину. Это уже знали, возвращаясь к откупной системе и торговле на серебряные деньги, поэтому ввели «указную», твердую цену на ведро «вина», стоившее один рубль (столько же стоили и полведра и четверть ведра). Цена водки, продававшейся в кружки, была уже полтора рубля за ведро, а в чарки — все два рубля (вдвое дороже, чем оптовая покупка ведрами). При продаже пива и меда авторы кабацкой контрреформы требовали от содержателей кабаков вести торговлю как можно выгоднее для казны: «а пиво и мед продавать, применяясь к запасным и ко всяким покупкам, как бы его великого государя казне было прибыльнее».
Правительство царя Алексея Михайловича двигалось постепенно, но целенаправленно, учитывая, как реагировали люди на отмену медных денег. Прежние деньги стремились поскорее уничтожить, чтобы даже память о них не влияла больше на дела царства. Поэтому 26 июня последовал еще один совместный указ царя Алексея Михайловича и приговор Боярской думы: «медные деньги сливать, а не слив, деньгами никому у себя не держать». Устанавливался короткий период времени, начиная с 1 июля две недели в Москве и месяц в городах, когда можно было обменять деньги из казны по курсу: «за медные деньги за рубль серебряных по две деньги», то есть 1 серебряная копейка равнялась 1 медному рублю. Конечно, тем, кто успел совершить обменную операцию до этого срока, 16–17 июня, повезло: они меняли свои деньги 1 к 10, а не 1 к 100. Короткий «указной» срок (а до многих мест грамоты должны были дойти со значительным опозданием) лишал владельцев медных денег маневра, хотя им и разрешили на время покупать и продавать их «в какое медное дело на сливку». Но дальше за «держанье» медных денег грозили наказаньем «от великого государя»{503}.
«Дело Никона»
«Дело Никона», длившееся с 10 июля 1658 года, составляло скрытый, тяжелый фон как для управления страной, так и для самого царя Алексея Михайловича. В картине мира истово религиозного человека, стремящегося к воплощению на земле освященного церковью порядка, молитвы патриарха были опорой в делах. Царь Алексей Михайлович помнил о Никоне и после его ухода, например, продолжал делать ему подарки в связи с рождением своих детей, а патриарх посылал ответное «благословение» царю. Однако движение к великой цели защиты вселенского Православия, начатое вместе с Никоном, не могло быть успешным в отсутствие в Москве главы церкви. До определенной поры Алексея Михайловича устраивало «тихое» пребывание Никона в Воскресенском или других патриарших монастырях. Продолжалась война, и вопрос о «вдовствующем» патриаршестве не был в числе главных. Перемены в общем настроении царя после столкновения с «миром» в ходе «Медного бунта» всё изменили.
Детали преследования опального патриарха и перипетии суда над ним хорошо известны, только они не дают ответа на главный вопрос: почему все-таки ни одна сторона не уступила другой и дело было доведено до низвержения Никона из патриаршего чина? Может быть, тяжелые последствия «дела Никона», приведшего к расколу церкви, имели своим основанием прежде всего личный конфликт? Решение первого собора в мае 1660 года, когда патриарху пытались приписать произнесение анафемы, принималось при участии Алексея Михайловича, собственноручно правившего текст соборного постановления. Уже тогда было принято решение: «Никона бывшаго патриарха чужда быти архиерейства и чести священства, и ничем же обладати, и на его место иного архиереа возвести». И только в конце 1662 года царь поручил довести дело с низвержением Никона из сана до конца: «сидеть о патриархове деле и выписывать из правил» духовной комиссии, рассматривавшей перед этим ответы газского митрополита Паисия Лигарида.
Спор с Лигаридом оказался одной из отправных точек на пути осуждения бывшего патриарха. Никону стали известны эти вопросы, и он составил свое обширное «Возражение» на них, где действительно много рассуждал о «священстве» и «царстве». Царя же Алексея Михайловича интересовали не аргументы Никона, а то, как он вел себя в своем добровольном изгнании, что говорил о царе и его семье. Преследование Никона сдерживалось до поры благодаря позиции церковных иерархов, стремившихся сгладить противоречия, вредившие не только Никону, но и всей церкви. Но когда стали обсуждаться вопросы, переданные газскому митрополиту через боярина Семена Лукьяновича Стрешнева и выяснилось, что Никон прекрасно осведомлен о них и даже написал пространные ответы своим оппонентам, дело вышло за пределы церковной полемики.
Давно назревавший кризис в отношениях царя и патриарха разрешился в день Петра митрополита 21 декабря 1662 года, когда стало очевидно, что Никону больше не быть патриархом. В определении о начале «дела Никона» высокопарно сказано о чувствах царя Алексея Михайловича, принявшего решение рассмотреть вины патриарха «во время всенощного бдения» в Успенском соборе: царь «при-иде во умиление о той соборной и апостольской церкве, что вдовствует без пастыря уже пятолетствующи, а пастырю убо патриарху Никону отшедшу и пребывающу в новоустроенных от него обителех, а о вдовстве ея не радящу». Царь объявил о своем решении именно в день памяти московского первосвятителя, посох которого оставался одним из главных атрибутов патриаршей власти.
Обвинители больше не щадили чувств Никона, противопоставляя его заботы по устроению Воскресенского и Иверского Валдайского монастырей интересам всей церкви. Накопились и другие вопросы церковного неустройства: «о несогласии церковного пения, и о службе божественные литоргии, и о иных церковных винах, которые учинилися при бытии ж патриаршества его, и потому действуются и доныне». Завершалось определение уже грозным обвинением, где прозвучало слово «раскол», ставшее позже нарицательным: «и от того ныне в народе многое размышление и соблазн, а в иных местех и расколы».
В отличие от прежнего, неудавшегося собора, на этот раз, судя по предварительным вопросам, касавшимся взятых патриархом Никоном «образов и всякие церковные утвари с роспискою и без росписки», а также «из домовые казны денег, и золотых и ефимков», одно из основных обвинений патриарху готовилось по «экономическим» статьям. Включая распоряжение патриаршими вотчинами, так как у Никона был большой земельный спор с Романом Боборыкиным, имевшим земли в соседстве с Воскресенским монастырем, и другими землевладельцами. Другие вопросы касались книжной «справы»: «сколько при патриархе Никоне было выходов книг печатных и каких», были они «сходны или не сходны, в чем рознь и какая», особо интересовались судьбой «старых печатных, и письменных, и харатейных книг», переводов «из греческих присыльных книг», а также рукописей, «купленных на патриарха» старцем Арсением Сухановым в Палестине{504}.
Как это всегда было с заступничеством за опальных, на царя попытались повлиять через его ближайшее окружение и членов царской семьи — царицу Марию Ильиничну и царских сестер. Сторонники примирения нашли способ передать Алексею Михайловичу полное пространных рас-суждений о прощении письмо Никона через царского духовника протопопа Благовещенского кремлевского собора Лукиана. Никон не скрывал, что ему «ведомо учинилося» о посылке «черного дьякона Мелетия грека» с письмами к вселенским патриархам «о соборе нашего ради отшествия». Однако вместо просьбы о милости, которую мог ожидать царь, патриарх переходил в наступление и по-прежнему винил во всем произошедшем царских советников: «Зри, христианнейший царю… смутивый твое благородие болий грех понесет». Созыв грядущего собора по царскому указу для осуждения патриарха «по сложенному их свитку», то есть ответам Паисия Лигарида, заранее отвергался. Никон даже сравнивал себя с гонимым Христом, Иоанном Предтечей, пророками и снова поучал царя: «яко достоит вовремя удалятися наветующих».
К себе самому патриарх применял совсем не те правила церковных соборов, нарушение которых собирались ему вменить. Он говорил об изгнании епископа «без правды» и о пребывании такого архиерея «в чюждем пределе», когда любое «досаждение» ему «мимо идет». Никон предупреждал царя Алексея Михайловича (и это могло выглядеть своеобразной угрозой), что он не станет молчать на таком соборе. Он упоминал о попытке крутицкого митрополита Питирима доказать, что Никон произносил анафему («о нас глаголют, яко словом клялся не быти патриархом, а их клятвы за руками их есть у нас»), а также о своем враге Иване Неронове, собирался обличать их. Говорил о грехах царского посланника к вселенским патриархам диакона Мелетия, «не чернца, прочее умолчу»: «А он есть злый человек, на все руки подписывается и печати подделывает». Никон «молил» царя принять свое «малое написание» и просил «вычести» его «с великим прилежанием». И тем самым «устроить твое царство мирно и безгрешно, яко да и мы богомолцы ваши поживем во всяком благоверии и тишине».
В послании царю Никон просил и о разрешении приехать в Москву для личной встречи. В последних днях декабря 1662 года он даже покинул Воскресенский монастырь и, как доложили царю, доехал до села Чернева (ныне в черте Красногорска), рассчитывая на царское разрешение. Но на царя пребывание Никона в Назарете — как стали называть Чернево, в воспоминание о родном городе Христа — не произвело должного впечатления. Более того, 27 декабря Алексей Михайлович отправил туда окольничего Осипа Ивановича Сукина и своего незаменимого дьяка Тайного приказа Дементия Башмакова. Кстати, в документах об этой поездке Никон упоминается в патриаршем сане, и обратиться к нему должны были следующим образом: «Святейший патриарх Никон…». Доверенные лица царя должны были сказать, что просьба патриарха о приезде в Москву для молитвы и о личной встрече с царем, переданная через царского духовника Лукиана, была получена, но царь запрещал Никону покидать Воскресенский монастырь до начала работы собора: «…для мирские многие молвы к Москве ехать ныне непристойно, потому что в в народе ныне молва многая о разнстве церковные службы и о печатных книгах». Алексей Михайлович снова и снова напоминал о своем главном расхождении с Никоном: «Патриарший престол оставил ты своею волею, а ни по какому изгнанию». И даже если бы патриарху Никону понадобилось «видетца» с царем «для каких самых нужных дел», он все равно должен был сначала написать царю, и тогда бы царь послал кого-то к нему или ответил сам.
Царь знал о писаниях Никона к Паисию Лигариду и жалобах, будто он «невинно с престола своего изгнан». «И о том о всем ево, великого государя, терпение от тебя многое, — велено было отвечать патриарху. — А как приспеет время собору и в то время он, великий государь, о тех о всех вещех говорити будет». Сдержанная царская обида прорвалась в завершении этого своеобразного наказа. В случае если бы патриарх Никон стал настаивать и вспоминать о своих прежних, оставленных без ответа обращениях к царю, посланники царя должны были передать ему: «Не писывано к тебе против твоево писма потому, что писать не довелось». Оказывается, Алексей Михайлович, тщательно следивший за тайной своей переписки, не мог простить Никону обсуждения царских писем в разговорах с другими людьми: «…как ты был на патриаршестве, и о чом от великого государя к тебе писывано, и ты после отшествия своего с патриаршеского престола про те ево государевы писма говаривал в разговорех со многими».
Вмешательство в это противостояние других лиц только повредило Никону. Когда речь заходила об интересах семьи, царь становился неумолим и даже жесток. В документах Тайного приказа, где хранится все обширное «дело Никона», остались документы о расспросе царского духовника протопопа Лукиана и строителя Воскресенского монастыря монаха Аарона, передававшего через него письма царице и одной из царских сестер. Возможно, речь шла о царевне Ирине Михайловне, у которой в палатах висела парсуна с изображением опального патриарха, или царевне Татьяне Михайловне, довершившей начатое Никоном строительство в Воскресенском монастыре. Царь Алексей Михайлович собственноручно правил ответы протопопа Лукиана и вписал туда свой ответ, где гнев на Никона слышен еще более отчетливо. Он повторил, что патриарху Никону встречаться с царем в Москве до приезда вселенских патриархов «не пригоже, да и не для чево». Сначала царь написал: «Господь восхощет увижуся», а потом поправил: «увидимся», чтобы не обнадеживать Никона возможностью их личной встречи. Потребовал царь объяснений и о целях приезда строителя Аарона в Москву и письмах, переданных патриархом сестре. В документе приводятся слова оскорбленного царя: «…что от тех де ездов стала меж нами великая смута»{505}.
Стоило только узнать о переменах в настроении царя, «опалившегося» на Никона, чтобы и все остальные бросились предъявлять свои явные и неявные обиды от Никона в стремлении заслужить царскую похвалу. Первыми в дело были вовлечены те, на кого Никон наложил церковное «проклятие»: например, боярин Семен Лукьянович Стрешнев, который обучил своего пса сидеть и движением лап подражать патриаршему благословению. Вспомнил о своих душевных ранах крутицкий митрополит Питирим, подавший большую челобитную царю, в которой книжным письмом добросовестно излагались все вины Никона. Питирим жаловался царю на то, что Никон «проклял» его, когда узнал, что тот присвоил себе право вместо патриарха участвовать в обряде шествия на осляти в Вербное воскресенье.
Возобновились и спорные дела с соседями-землевладельцами около Воскресенского монастыря. Иван Константинов сын Сытин жаловался, что патриарший служитель побил его людей, и требовал суда над ним. Это так было похоже на начало конфликта царя и патриарха (конечно, в миниатюре), что могло быть дополнительным укором Никону. Страсти там разыгрывались нешуточные, Иван Сытин грозился даже убить патриарха. Никон же в своем послании царю Алексею Михайловичу не стал тратить бумагу на изложение челобитной Сытина о якобы подвергшихся пытке или даже повешенных по его приказу людях («мне о том писать, бумага лише терять»). Он клялся на Евангелии, что ничего не знал об этом деле, и уговаривал царя не верить наветам. Завершалось письмо ссылкой на собственную скудость («зане не имею бумаги») и многозначительной фразой, специально дописанной Никоном: «судия неправедной имяши сам быти судим праведно»{506}.
Другое дело патриарха, с Романом Боборыкиным, было использовано, чтобы еще больше отдалить Никона от царя Алексея Михайловича. Никон был обвинен в произнесении проклятий на царя и царскую семью. Зная гневливый характер патриарха, можно было поверить и в такое. Поэтому 17 июля 1663 года состоялся указ об отправке в Воскресенский монастырь целой смешанной духовно-светской комиссии во главе с газским митрополитом Паисием Лигаридом, астраханским епископом Иосифом и архимандритом Богоявленского монастыря «с Заторгу» Феодосием. Запись об этой посылке «для духовных дел» попала даже в разрядные книги, так как вместе с духовными лицами там еще присутствовали боярин князь Никита Иванович Одоевский, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев и думный дьяк Алмаз Иванов. Присутствовал при этом разговоре дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков — «глаза и уши» царя. Комиссия должна была расследовать дела, а для подкрепления ей придали отряд стрельцов.
Патриарх Никон отрицал все обвинения: «непристойных слов» или «клятв» на царя не говорил, и «мысли де его на то не бывало». Он не упустил случая высказать в лицо Лигариду разные ругательства, понимая его роль как одного из главных духовных обвинителей, чьи толкования принимались царем Алексеем Михайловичем из-за авторитета иерарха, признанного Иерусалимским патриархатом. Комиссия уехала, а стрельцы во главе с Василием Философовым остались «для береженья». Полагают, что именно с этого времени Воскресенский монастырь стал для Никона «первым местом заточения», но это не совсем так. Никон говорил, что и сам рад этому «береженью». Скорее можно говорить о домашнем, или, точнее, «монастырском» аресте{507}.
Боборыкинское дело было использовано как удобный повод для ограничения контактов Никона со своими сторонниками, устранения опасности его самостоятельных поездок из монастыря. У готовивших обвинение Никона архиереев все складывалось не так хорошо, как они задумывали; собор, планировавшийся на май — июнь 1663 года, собраться не смог. Вселенские патриархи, несмотря на привезенные диаконом Мелетием щедрые подарки, уклонились от поездки в Москву. Константинопольский патриарх Дионисий как верховный арбитр в делах церкви склонен был больше к примирению царя и патриарха. Полная зависимость от турецкого султана заставляла его постоянно помнить, чем грозят конфликты с носителями верховной власти. Рассчитывали на иерусалимского патриарха Нектария, но и он был сторонником мирного завершения размолвки царя и патриарха в делах Московской церкви. Оставались александрийский патриарх Паисий и хорошо знакомый в Москве антиохийский патриарх Макарий. Именно они в итоге и приедут на церковный собор, но произойдет это позже, спустя три года.
Диакон Мелетий сделал все, чтобы исполнить данный ему наказ и привести грамоты других вселенских патриархов, датированные мартом 1663 года. Однако сторонники Никона были не только в Константинополе (где с диаконом Мелетием даже хотели тайно расправиться), но и в землях бунтовавшей Малой России, где боролись за власть претенденты на гетманскую булаву. Грамоты патриархов были отобраны у Мелетия «черкасами» на обратном пути в Москву. Никон мог торжествовать: время затягивалось, суд вселенских патриархов откладывался. К вмешавшимся в дела Русской церкви греческим иерархам — газскому митрополиту Паисию Лигариду и иконийскому митрополиту Иосифу, свидетельствовавшему подлинность документов, привезенных от вселенских патриархов, он относился презрительно, указывая, что они сами оставили свои епархии и лучше бы им управляться у себя дома, а не судить вселенского патриарха в Москве. Тем более что скоро открылось самозванство иконийского митрополита, присвоившего себе право представлять константинопольского патриарха, племянником которого он назвался. С такими «обвинителями» патриарх Никон легко бы справился на соборе.
Вынужденная задержка с созывом собора создавала у Никона иллюзию временного характера царской опалы. Любое сказанное царем благосклонное слово или удовлетворенная им челобитная по делам продолжавшегося строительства в Воскресенском монастыре давали надежду на возвращение прежнего согласия. При царском дворе оставались сторонники примирения царя и патриарха. Одним из них был боярин Никита Иванович Зюзин, он и «позвал» патриарха в Москву в декабре 1664 года. Никон решил вернуть себе патриарший трон так же неожиданно, как и оставил его. «Иногда кажется, что для примирения ему не хватило одного шага, — справедливо писал о метаниях патриарха Никона И. Л. Андреев. — Шага в виде покаяния и компромисса. Но в том-то и дело, что Никон жаждал иного примирения. А потому этот шаг всегда у него получался как падение в пропасть: шаг — вызов, а не покаяние»{508}. Во время всенощного бдения 18 декабря он неожиданно приехал в Москву и вошел в Успенский собор, где шла служба. Впереди патриарха несли крест, а сам он немедленно встал на патриаршем месте. Старцы, бывшие с патриархом, запели «исполлаити деспота» и «достойно есть», приветствуя первоначальника в храме. Местоблюститель патриаршего престола — митрополит Ростовский и Ярославский Иона — подошел под благословение Никона, тем самым признав его патриаршую власть.
Никон начал распоряжаться по-прежнему, отправив митрополита Иону и ключаря Успенского собора Иова известить о своем приходе царя. На что надеялся патриарх Никон, станет известно во время начатого позднее следствия по делу боярина Никиты Зюзина. Никон объявил, что вернулся в Москву для встречи с царем. Расчет был на привезенное им с собой письмо Алексею Михайловичу, где объяснялись причины его возвращения в Москву. Но царь не захотел встречаться с Никоном, хотя был в это время в Кремле и молился в дворцовой церкви Евдокии «на сенях». Он немедленно послал за теми, кому уже было поручено «дело Никона» и кто давно был посвящен в детали его противостояния с патриархом. Это были митрополит Сарский и Подонский Павел, всё тот же газский митрополит Паисий Лигарид, сербский митрополит Феодосий и «комнатные бояре» — те самые люди, кто ездил в Воскресенский монастырь к Никону: князь Никита Иванович Одоевский, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев и думный дьяк Алмаз Иванов. У них была прежняя задача: не допустить личной встречи Алексея Михайловича и Никона. Они снова говорили о самовольном оставлении Никоном патриаршего престола и обещании, «что ему впредь в патриархах не быть». Патриарх «съехал жить в монастырь» по своей воле и об этом известили вселенских патриархов. Поэтому главный вопрос, интересовавший присланных духовных лиц и «комнатных бояр», касался объяснения причин самовольного приезда в Москву: «и в соборную церковь вшел без ведома ево великого государя и без совету всего освященного собора».
В ответе «митрополиту и боярам» Никон не отпирался, «что он сшел со престола никем не гоним», и говорил о своем возвращении: «А ныне он пришол на свой престол никем зовом, для того, чтоб де великий государь кровь утолил и мир учинил, а от суда де он вселенских патриархов не бегает». Постепенно открывался и весь замысел Никона: он хотел представить возвращение «на свой престол по явлению» и заранее приготовил письмо для передачи царю. Вокруг этого письма сразу начались споры, посланники царя отказались его брать без царского разрешения. Согласно материалам дела, царь Алексей Михайлович распорядился «принять» письмо, но Никон продолжал настаивать на получении немедленного ответа, соглашаясь на возвращение в монастырь только после получения «отповеди» царя.
«Сказание смиренного Никона Божиею милостию патриарха, какою виною из Воскресенского монастыря возвратися на свой стол в царствующий град Москву» сохранилось. Оно позволяет понять, на что надеялся Никон. Он рассказывал царю Алексею Михайловичу о своем духовном посте и уединении с 14 ноября и особенно сильных молитвах без воды и питья и даже без сна в последние четыре ночи и три дня. Тогда-то, по словам Никона, ему в забытьи явился «святолепный муж» с «хартией и киноварницей» в окружении прежних святителей и митрополитов, и все они подписывали грамоту. Никон спросил старца «во священных святительских одеждах» о ее содержании и услышал ответ: «о твоем пришествии на престол святый» (Никон узнал в нем одного из святителей московских митрополита Иону). Подойдя к святительскому месту, Никон увидел там еще и другого московского чудотворца, митрополита Петра, также благословившего его на возвращение. Но даже такой рассказ не тронул царя Алексея Михайловича, не услышавшего искреннего раскаяния Никона.
Если бы каким-то чудом произошла личная встреча царя и патриарха, Никон еще мог бы надеяться на понимание или прощение. Но Алексей Михайлович судил его уже не один, а общим судом с советниками. Вместе со «Сказанием» о явлении патриарх подал еще челобитную с благословением царя, царицы, царевичей и царевен. В ней тоже были богословские рассуждения, смысл которых сводился к убеждению царя принять Никона, который «посетив братию нашу по всех градох» и «приидохом же в кротости и смирении».
«Смирным» патриарх мог быть только на словах. Его действия говорили об обратном. Как только ему был передан царский указ о немедленном возвращении в Воскресенский монастырь, Никон совершил еще один отчаянный поступок. Он забрал с собою когда-то оставленную им главную патриаршую инсигнию — посох митрополита Петра, стоявший на «патриарше месте». В ответ на просьбу бояр (церковные власти в этом споре уже не участвовали) оставить посох «в соборной церкви по прежнему» патриарх ответил: «Отнимите де у меня ево сильно, и с Москвы поехал за час до света»{509}. Это была временная победа Никона и его уязвленной гордыни, ибо рассказу его о явлении чудотворца Петра не поверили.
Патрик Гордон написал о том, что, уезжая из Успенского собора, патриарх в сердцах бросил наземь свои письма{510}. Как видим, история оказалась громкой и скрыть приезд патриарха Никона в Москву не удалось. Гордону были известны и какие-то скрытые детали дела или же он передал слухи о брошенной грамоте и бранных словах патриарха. Следом за Никоном действительно послали окольничего князя Дмитрия Алексеевича Долгорукого и полковника и голову стрельцов Артамона Матвеева, провожавших патриарха «за Земляной город». Именно Матвеев должен был исправить дело и заставить Никона вернуть посох. От своего друга царь узнал и о неосторожно оброненных словах Никона, что он якобы приезжал в Москву «по вести».
Посланцы царя Алексея Михайловича не оставили эти слова без внимания. Открылось дело, в ходе которого выяснилось, что боярин Никита Иванович Зюзин не только продолжал переписку с опальным патриархом, но и передавал ему содержание своих разговоров с царскими приближенными — Афанасием Лаврентьевичем Ординым-Нащокиным и тем же Артамоном Матвеевым. По словам Никиты Зюзина получалось, что именно они рассказали, как тяжело переживает царь, готовый простить патриарха Никона, если тот сам об этом попросит. Становится понятна уверенность Никона, самостоятельно, в нарушение царского распоряжения, покинувшего Воскресенский монастырь. Царь Алексей Михайлович якобы в разговорах с Ординым-Нащокиным и Матвеевым говорил, что не верит наветам на Никона его противников, и приводил в пример приезд к нему в Хорошево чернеца Григория Неронова с жалобами на патриарха, оставшимися без всякого рассмотрения.
Все дело было в характере патриарха Никона, рассорившегося с «духовенством и синклитом». Даже царь опасался, как бы ему самому не попасть в сложное положение в случае приезда Никона в Москву.
Стремясь превратить этот приезд чуть ли не в заговор с боярином Зюзиным, составители дела попутно «метили» в Ордина-Нащокина, вбивая клин в его взаимоотношения с царем. Вся интрига и обилие правдоподобных деталей, включенных в текст зюзинского письма, причем таких, которые могли быть известны только близкому к царю человеку, выдают автора. В письме боярина ярко передана мысль о сопутствии молитвы патриарха Никона успешным делам царя Алексея Михайловича и о желании такого же продолжения: «…душевно зачали… ратное дело и всякие свои царственные и духовные дела вкупе с ним». Так могли сказать немногие из тех, кто видел, как не хватает царю патриаршей молитвы. Но еще интереснее объяснение того, почему Никона звали в Москву именно 18 декабря, в воскресенье (упоминая при этом о приближавшейся памяти московского митрополита Петра). Царь Алексей Михайлович якобы говорил: «А се де мне к тому числу надобно с ним утвердить о отпуске посолском ево Афанасьеве, что посол последней с поляки на чем поставить и пособоровать о том со всеми чины и пост заповедовать всем».
Эти слова позволяют предложить другую версию приезда патриарха Никона в Москву, связав его внезапное появление в столице еще и со сложной придворной борьбой и интригой думного дьяка и главы Посольского приказа Алмаза Иванова. В царском окружении любой ценой стремились не допустить созыва Земского собора для обсуждения условий мира с Речью Посполитой. Предложение царю Алексею Михайловичу о созыве собора шло от упоминавшегося в зюзинском письме Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Боярин Никита Зюзин подтвердил на следствии, что письмо написано «его рукой», не скрывал он его содержания и от духовного отца — справщика Печатного двора Александра, помогавшего переправить письмо патриарху в Воскресенский монастырь: «…а сказал, что в том письме писано о прощенье, и велено ево звать к Москве, чтоб патриарх ехал к Москве перед Рожеством Христовым для миру с польским королем (выделено мной. — В. К.) и для иных государственных дел».
Сам Ордин-Нащокин, давно использовавший тайнопись в личных грамотках и записках царю, прекрасно знал ревнивое отношение Алексея Михайловича к разглашению содержания обсуждавшихся государственных вопросов. Он не отрицал своего общения с «опальным» Зюзиным, но боярин ничего определенного не мог вспомнить из этих разговоров, кроме слов: «добры де, чтоб к посылке ево посольства был и патриарх; а болши того ничего не говаривал». Показания Зюзина про разговоры с Артамоном Матвеевым вообще отсутствуют, и это, скорее всего, не случайно. Если Афанасий Ордин-Нащокин не обсуждал подробно приезд патриарха Никона, то это мог сделать только еще один человек, названный в деле и также входивший в царское окружение.
Одна деталь хорошо подтверждает высказанную версию. Из расспросных речей стрельцов про внезапный приезд патриарха выясняется, что городские ворота в ту ночь охранял приказ Артамона Матвеева. Никону объясняли, что, приехав в Москву ночью к Тверским воротам, он должен был назваться архимандритом Звенигородского монастыря. Именно полковник и стрелецкий голова Матвеев мог распорядиться о пропуске «звенигородских властей» (на самом деле патриарх Никон въехал сначала в Никитские ворота, но это не отменяет того факта, что ждали его в Москве именно тогда, когда могли обеспечить беспрепятственный проезд в Кремль). И еще одно важное обстоятельство для понимания скрытой борьбы при дворе царя Алексея Михайловича. Как уже упоминалось, Артамон Матвеев — пасынок главы Посольского приказа думного дьяка Алмаза Иванова, многократно сталкивавшегося, вплоть до личных ссор, с Ординым-Нащокиным и входившего в круг думцев, любыми средствами не желавших допустить примирения царя и патриарха.
Царь Алексей Михайлович в итоге смог разобраться во всех деталях дела о самовольном приезде Никона в Москву. По итогам его рассмотрения наказали только одного участника событий — боярина Никиту Зюзина. Его лишили боярского чина, вотчин и поместий и сослали в Казань. Поплатился за свою «вину» ростовский и ярославский митрополит Иона, принявший благословение патриарха. Возможно, снова не обошлось без умысла отвратить царя от набиравшего силы и достигшего положения патриаршего местоблюстителя иерарха. Схема была сходной, как и с попыткой дискредитации Ордина-Нащокина в глазах царя. Заранее было известно, что в ночь на 18 декабря в Успенском соборе должны были служить митрополит Иона и митрополит Сарский и Подонский Павел. В зюзинском следственном деле нет и намека на принятие патриаршего благословения митрополитом Павлом. Почему же тогда Никита Зюзин думал, что тот примет это благословение, и писал об этом в письме патриарху?
Павел получил крутицкую митрополию после того, как патриарх Никон проклял его предшественника Питирима. Поставление Павла прошло без участия Никона, и он посчитал это таким же вторжением в его патриаршие права, как и хождение переведенного на новгородскую митрополию Питирима в шествии «на ослята». 19 декабря митрополит Павел был послан вместе с окольничим Родионом Матвеевичем Стрешневым возвратить взятый Никоном патриарший посох. Никон высказал все, что думал о крутицком митрополите: «А митрополиту говорил, что он ево знал в попех, а в митрополитах не знает, и кто ево в митрополиты поставил, того не ведает, и посоха ему не отдаст». И в дальнейшем митрополит Павел проявил себя как участник антиниконовской «партии», усердствуя в обвинении патриарха Никона на суде над ним.
Никон тоже понял свою ошибку и увидел, как была использована его доверчивость. Поэтому решил искать примирения и вернул забранный из Успенского собора посох митрополита Петра. Выдал он и оставшееся у него письмо боярина Никиты Зюзина, чтобы доказать свой приезд «не самовольно», а «по вести с Москвы» (другая переписка между ними была предусмотрительно уничтожена). Патриарх даже здесь стремился не уронить своего достоинства и сделал это через воскресенского архимандрита Герасима, но в присутствии митрополита Павла и окольничего Родиона Стрешнева. К царю Алексею Михайловичу он обратился с челобитной, предлагая компромисс. Патриарх просил, «чтоб великий государь ко вселенским патриархом не посылал», а в ответ обещал, «что на святительский престол великия России не возвратится и в мысли ево того нет». Никон просил только оставить ему, как и раньше, в управление два монастыря, где вел строительство, — Воскресенский и Иверский. Добавляя, что у «прóклятого» им новгородского митрополита Питирима и без того останется в управлении больше 250 монастырей и двух тысяч церквей. Никон стремился к миру с царем и «успокоению» церкви, ссылаясь еще на приближавшуюся старость: «…а век де его не долгой, а ныне де ему близко 60 лет» (что было правдой: Никон родился в 1605 году). Просил он и за людей, сосланных в его деле, а также заботился о сохранности привилегий Воскресенского монастыря.
Все это было не слишком похоже на Никона, всегда действовавшего с позиции уверенного в своей правоте человека. Проверить, действительно ли он смирился, в Воскресенский монастырь были посланы чудовский архимандрит Иоаким и дьяк Дементий Башмаков. Они приехали 13 января и должны были передать Никону похвалу царя и Освященного собора за выдачу «составных воровских писем» и имени «составщика и ссорщика Микиты Зюзина», а также продолжить поиск других «ссорщиков и мятещиков и пересыльщиков» и расспросить патриарха, говорил ли он слова о своем согласии на избрание другого патриарха и удалении на покой. Никон подтвердил, «что он тех своих слов и ныне не отмещетца, а писать не хотел и стоял о том упорно». В любом случае его предложение мира опоздало. В это время иеродиакон Мелетий в сопровождении Стефана Грека и подьячего Тайного приказа Перфилия Оловянникова снова пытались договориться о приезде в Москву иерусалимского патриарха Нектария.
Правда, вселенский патриарх по-прежнему не хотел ехать из Иерусалима в Москву, отговариваясь опасностью проезда через воюющую Черкасскую землю, «да и от турчина боится, чтоб Иерусалима от християнства не отняли». В своей грамоте царю Алексею Михайловичу он передавал благословение, а на словах просил патриарха Никона вернуться на патриарший престол, не видя никого другого на патриаршестве, так как за ним не было никакой вины. При этом Никону не стоило отказываться от суда, «будет де ево позовут». Об этом ответе стало известно незадолго до поездки дьяка Дементия Башмакова в Воскресенский монастырь, и если бы Никон написал, как его убеждали, какое-то короткое письмо царю, подтверждающее его слова об удалении на покой, все могло пойти иначе. Но патриарх в очередной раз проявил упорство, затворился в своей келье и стал готовить совсем другое пространное послание для передачи царю, грозившее превратиться в еще один книжный трактат{511}.
До определенной поры обстоятельства способствовали сохранению Никоном патриаршего сана. Приезд для суда вселенских патриархов, на чем соглашались и царь, и патриарх, надо было готовить, а сделать это в условиях продолжавшейся войны с королем Яном Казимиром и междоусобия в землях «черкас» было очень сложно. Своих представителей — экзархов — вселенские патриархи посылать не стали. Иерусалимский патриарх Нектарий счел необходимым подчеркнуть это в своем послании Алексею Михайловичу 20 января 1665 года. Нектарию предлагали другой маршрут приезда — «через Грузинскую землю к Астрахани», обещая компенсировать все расходы, «что у турка откупатца», но он отказался, по-прежнему боясь нанести вред положению вверенной ему церкви в Иерусалиме. Впрочем, для проезда в Россию других вселенских патриархов чуть позже все-таки будет использован именно волжский путь.
Пока же Никон снова мог вернуться к управлению и устройству Воскресенского и Иверского монастырей. В мае 1665 года патриарший «Новый Иерусалим» посетил, выдав себя за купца, любознательный участник голландского посольства Николаас Витсен. Стрелецкая охрана патриарха была уже ослаблена, из тридцати присланных ранее царем Алексеем Михайловичем стрельцов, по свидетельству Вит-сена, остались только десять, их пушки и оружие он видел на деревянной, украшенной резьбой башне с часами рядом с въездом в Воскресенский монастырь. С собой молодой голландец привез в подарок патриарху масло, сахар, пакетики с пряностями и семенами (стрельцы участвовали в их передаче), а также целый ящик, «полный луковицами, цветами, рассадой, кустами роз и ягод», с благодарностью принятый патриархом. Никон даже лично наблюдал, как гости, по его просьбе, управлялись с посадками. Беседуя с голландским «купцом», патриарх расспрашивал его больше о делах политических. Когда Никон узнал, что голландского посла отпускают «плохо», он упрекнул приближенных царя Алексея Михайловича в неумелом ведении дел: «Вот теперь так и идут дела, когда меня там нет, и они лишены моих благословений, всех они делают своими врагами, включая татар. Когда я еще находился в Москве, всегда меня обвиняли в подобных неудачах; но кто же теперь виноват?» Главной, повторяющейся мыслью патриарха была, судя по разговору с Витсеном, идея о том, что без него у царя Алексея Михайловича в Москве ничего не получается: «Дела царя теперь худые, потому что он лишен моих благословений»{512}.
Быстро справиться с Никоном его врагам не удалось. Тогда была сделана ставка на посредников из греческого духовенства, более ловко, чем домашние богословы, умевших использовать канонические разночтения и учительский авторитет. Но только не для Никона, убедительно настаивавшего на том, что вселенского патриарха могут судить только такие же вселенские патриархи. Размолвка царя и патриарха совсем иначе выглядела в Константинополе и Иерусалиме, где вселенские патриархи не могли действовать самостоятельно без согласия султана под угрозой потери не только кафедры, но и жизни. В желании оправдаться Никон решил напрямую обратиться к константинопольскому патриарху Дионисию. Выше арбитра в церковных делах не было как для Никона, так и для царя. Только здесь было нарушено главное требование к патриарху Никону — обращаться по всем делам сначала с челобитной к царю. Патриарх Никон, напротив, действовал тайно и решил переслать письмо главе Православной церкви без ведома царя Алексея Михайловича.
Возможность для отсылки письма патриарху Дионисию появилась во время пребывания в Москве посольства Войска Запорожского во главе с гетманом Иваном Брюховецким. Один из участников посольства, депутат от Чернигова «черкашенин» Кирилл Давыдов, совершил паломничество к патриарху Никону в Воскресенский монастырь в начале декабря 1665 года. Тогда же к патриарху приехал из Иверского монастыря его двоюродный племянник Федот Тимофеев сын Марисов, служивший в патриарших детях боярских. Именно ему и было поручено патриархом Никоном отвезти письма в Константинополь, выехав из столицы под видом родственника черниговца Кирилла Давыдова, якобы прожившего в Москве в плену несколько лет. Еще не зная ничего о содержании этих писем, в Москве сделали всё, чтобы вернуть беглеца, обратившись к гетману Брюховецкому, быстро исполнившему царскую просьбу. Федот Марисов был быстро пойман и доставлен в Москву, 8 февраля 1666 года он уже давал показания. Письма патриарха Никона оказались при нем.
Нарушения тайны и предательство доверия «Тишайший» не прощал, пути к примирению с Никоном и его возвращению на патриарший престол не осталось. Царь стал лично готовить своих посланников к константинопольскому патриарху. Он выбрал для этого архимандрита Афонского Павловского монастыря Иоанникия и келаря кремлевского Чудова монастыря Савву, наказав им передать золотые складни с иконами Богоматери и Николая Чудотворца. Представители царя должны были тайно проехать к константинопольским патриархам — Дионисию и его предшественнику Парфению. Грамота Дионисию датирована 11 января 1666 года, его просили приехать в Москву для участия в церковном суде или по крайней мере назначить своего экзарха. Патриарху Парфению написали грамоту 15 января (существовала вероятность, что его вернут на константинопольский престол, поэтому было заготовлено две грамоты). Тогда же были выданы статьи, «прикрывавшие» главные цели посылки архимандрита Иоанникия и келаря Саввы: о поиске книг, мастеров, закупке товаров и проч. Предусмотрительность оказалась не лишней, ибо турецкие власти с подозрением отнеслись к поездке Иоанникия и задержали его на Афоне. Келарь Савва уже один исполнил свою миссию и добрался до константинопольского патриарха.
Из царских вопросов, переданных константинопольскому патриарху, отчетливо выясняются причины, по которым царь Алексей Михайлович желал видеть его лично в Московском государстве. Царь «молил» вселенского патриарха, «дабы ты пришел на Москву и дом его благословил и церковные нужные вещи исправил». Главное, что хотел узнать царь: «И что сотворити царю: или Никона патриарха молить, или иного поставить?» Как видим, Алексей Михайлович все еще допускал возможность возвращения патриарха Никона на свой престол! Остальные вопросы были вызваны сомнениями по поводу количества и содержания прежних грамот вселенских патриархов, переданных с диаконом Мелетием и Стефаном Греком, а также недоверием к посредникам в Москве. Про иконийского митрополита Афанасия спрашивали: «От тебя ли прислан и сродствен ли тебе, или ни?» Интересовали царя и полномочия Паисия Лигарида: «И в прошлом во 173-м году Стефан гречин был ли у тебя и с ним грамоты послал ли еси, что Гас кому быть ексархом, или ни?»
Из ответов патриарха Дионисия получалась совсем неприглядная картина. Московский царь выглядел жертвой обмана. Иконийский митрополит Афанасий оказался самозванцем, а не родственником константинопольского патриарха, и бежал в Москву от долгов. Прав был Никон и в своих обвинениях Паисия Лигарида в «латинстве». В ответе патриарха Дионисия про главного «судью» в «деле Никона» говорилось: «А Глигаридий лоза не констянтинополскаго престола, и я его православна не нарицаю, что слышу от многих, что он папежин и лукав человек». Конечно, такой отзыв разрешал вопрос о том, существовала или нет грамота о назначении Паисия Лигарида экзархом константинопольского патриарха.
Разговор келаря Саввы с патриархом Дионисием касался и других важных деталей обвинения Никона: «проклятий», наложенных им на крутицкого митрополита Павла и других лиц. Константинопольский патриарх вышел из затруднения с помощью компромисса, поставив решение в зависимость от действий митрополита: если он «на осляти ехал без царского ведома, и он проклят, а буде по цареву веленью, и он несть проклят». Особенно важны были сказанные в связи с этими «проклятиями» слова константинопольского патриарха: «А Никонова клятва несть клятва, понеж Дух Святый не действует им, яко отвержеся своего престола своею волею». В этих словах, возможно, заключалось решение по всему «делу Никона».
Просто разрешил константинопольский патриарх и сомнения царя Алексея Михайловича по поводу новшеств в богослужении: «По воспросе ж светлейший патриарх сказал о аллилуиа и о сложении перст и о символе и рек тако: «аллилуия, аллилуия, аллилуия доксосиофеос» [Слава Тебе Боже] и сложил три персты и показал тако творити, и в символе и в Духа Святого Господа животворящего, и о том сказал к царю писал». И, наконец, еще один важнейший вопрос касался управления киевской митрополией. Царь обратился с этим вопросом к константинопольскому патриарху в ответ на предложение гетмана Ивана Брюховецкого назначить киевского митрополита из Москвы. Ответ патриарха Дионисия косвенным образом свидетельствовал об отказе от дальнейшего подчинения Киева Константинопольской церкви, решение же судьбы митрополии отныне также принадлежало царю Алексею Михайловичу. На вопрос, «проклинал ли» он московского ставленника в местоблюстители киевской митрополии епископа Мефодия «и ныне его имеешь благословенна и прощена или ни?» — патриарх Дионисий отвечал, соглашаясь с тем, что царь Алексей Михайлович может и здесь проявить свою волю: «Я того Мефодия не проклинаю, но паки благословляю, да не токмо Мефодия, но и всех царевых человек благословляю и Бога молю. Я светлейшего и православного царя имею истинна раба Христова, яко ж великого Константина царя».
Ответы, полученные келарем Саввой, были засвидетельствованы позже архимандритом Иоанникием. Но точное время их получения в Москве неизвестно. В дальнейших своих шагах царь Алексей Михайлович мог бы опереться на переданные ему слова константинопольского патриарха. По предположению исследователя и публикатора документов «дела Никона» Николая Ивановича Гиб-бенета, это произошло, когда другие вселенские патриархи находились на соборе для осуждения Никона. Однако вряд ли царь и члены собора успели ознакомиться с таким документом до осуждения Никона, следов влияния ответов константинопольского патриарха Дионисия на деяния собора не заметно{513}.
Подготовка суда над Никоном шла несколько лет, и решающую роль в этом деле сыграл диакон Мелетий, убедивший поехать в Москву двух вселенских патриархов — александрийского Паисия и антиохийского Макария. Оба вселенских патриарха встретились в Шемахе, куда 23 апреля 1666 года из Терека воеводой Иваном Андреевичем Ржевским было направлено все необходимое для их встречи и сопровождения в пределы Русского государства: «буса», «сандал» для удобства путешествия, деньги «на подъем», охрана и даже две пушки. 16 июня, не заходя на Терки, «буса» с патриархами и их свитой пришла в Волжское устье, а уже 21 июня на подъезде к Астрахани восточных патриархов и другое духовенство встречал астраханский архиепископ Иосиф. В Москве о их приезде узнали только 28 июля 1666 года, когда отписку астраханского архиепископа доставили в Приказ Тайных дел. С этого дня пошел отсчет последних месяцев пребывания Никона на патриаршем престоле.
Церковный собор
Знаменитый церковный собор, на котором состоялось осуждение Никона, открыл свои заседания даже раньше, чем в Москве достоверно узнали о приезде вселенских патриархов. В записи соборных деяний Симеона Полоцкого его начало датируется январем 1666 года, хотя русские митрополиты и архиепископы продолжали приезжать и после открытия собора. По сведениям разрядных книг, первый раз прием «в Столовой избе», где потом будут происходить главные заседания собора с участием Никона, состоялся 12 февраля, на память московского чудотворца митрополита Алексея (и именины царевича Алексея Алексеевича). В этот день сначала был молебен в Чудовом монастыре, где присутствовали «бояре, и окольничие, и думные люди в шубах», а потом царский стол с участием новгородского митрополита Питирима, ростовского и ярославского Ионы, Крутицкого Павла и «палестинских» митрополитов: газского Паисия Лигарида, «амасийского» Козьмы, а также сербского митрополита Феодосия. Там же находились «и архиепископы, и епископы, и московских монастырей власти», а среди светских приглашенных лиц — боярин Никита Иванович Одоевский, недавно назначенный глава Монастырского приказа боярин князь Иван Андреевич Хилков и окольничий Федор Васильевич Бутурлин. Отсутствовал только казанский митрополит Лаврентий, упомянутый на другом торжественном приеме в Столовой палате по случаю именин царевны Евдокии Алексеевны 22 февраля. Вероятно, его опоздание из-за дальности дороги и стало основанием для упоминания несколько «размытой» даты начала собора — в январе или феврале 1666 года.
Собравшиеся на соборе русские иерархи должны были прежде подтвердить полномочия приезжавших в Русское государство вселенских патриархов в намечавшемся суде по «делу Никона» и в других церковных вопросах. Неожиданностей быть не могло, и они быстро одобрили всё, что требуется, а дальше, добровольно отдав права своего суда в руки вселенских патриархов, ожидали вместе с царем Алексеем Михайловичем их приезда в Москву. Во время начавшегося Великого поста церковные власти присутствовали в царских палатах только по самым торжественным поводам — 17 марта в день царских именин на память Алексия человека Божия, 1 апреля — вдень именин царицы Марии Ильиничны — на память Марии Египетской. 15 апреля на праздник Пасхи все они были приглашены в Грановитую палату{514}. Алексей Михайлович явно был занят другими важными государственными делами.
Члены собора в это время решали участь протопопа Аввакума и других сторонников «старой веры»{515}. У старообрядцев было свое противостояние с Никоном, но изначально их проповедь была личным духовным подвигом; даже по отношению к своим врагам и гонителям они не переступали грань христианского смирения. Возвращенный в Москву из своей первой одиннадцатилетней ссылки в 1664 году, едва не замученный своим приставом воеводой Афанасием Пашковым в Даурской земле, Аввакум просил царя о снисхождении для своего врага! То, что говорил протопоп в Первой челобитной царю о времени, бывшем до начала патриаршества Никона, лучше всего характеризует нереализовавшиеся стремления участников кружка Стефана Вонифатьева: «Добро было при протопопе Стефане, яко все быша тихо и немятежно ради его слез и рыдания, и негордаго учения: понеже не губил Стефан никого до смерти, якоже Никон, ниже поощрял на убиение»{516}.
О пребывании в Москве и встречах с царем Аввакум вспоминал в «Житии» (оно сохранилось в нескольких редакциях). Остались и другие тексты, например «Книги толкований и нравоучений», где Аввакум неоднократно вспоминал о царе Алексее Михайловиче. Как иногда бывает с афористичными высказываниями, вырванными из контекста и приводимыми без учета хронологии, яркие фразы гонимого протопопа с трудом помогают пробиться к пониманию менявшихся взглядов Аввакума, которого царь звал даже в свои духовники{517}. Между тем Аввакум сохранял при жизни царя Алексея Михайловича более или менее доброе отношение к нему и видел в нем прежде всего «невинную жертву» Никона. Аввакум и любил, и «судил» царя, но как священник, а не как раб или слуга. Его «суд» включает размышление, обсуждение, попытку разобраться с тем, что произошло с церковью и какова в этом роль царя Алексея Михайловича.
Члены церковного собора, судившие старообрядцев в мае — июле 1666 года, показали себя настоящими инквизиторами. Иерархи заставляли отрекаться от своей веры людей, не принявших недавние церковные нововведения, не видевших смысла в отказе от книг, икон и церковного обряда, которому следовали предки{518}. Когда Аввакума в числе многих подсудимых снова привезли в Москву, его сначала отправили «под начал» в Пафнутьев Боровский монастырь, где он сидел на «чепи». После этого, 13 мая 1666 года, собор расстриг и проклял Аввакума в Успенском соборе Кремля. Как он сам вспоминал в «Житии», «ввели меня в соборный храм и стригли… и бороду враги Божии отрезали у меня… один хохол оставили, что у поляка, на лбу». Царь все равно не забыл отправленного в Николо-Угрешский монастырь протопопа. По словам «Жития», он приезжал туда, возможно, думая о встрече с Аввакумом, но так и не решился этого сделать: «И царь приходил в монастырь: около темницы моея походил и, постонав, опять пошел из монастыря. Кажется потому, и жаль ему меня, да ушто воля Божия так лежит». Знал Аввакум и причину царских терзаний: его заступницы во дворце — боярыня Морозова и другие — сумели дойти до самой царицы Марии Ильиничны. «Как стригли, — писал уже несколько лет спустя в своем заточении протопоп Аввакум, вспоминая времена собора 1666 года. — в то время велико нестроение вверху у них бысть с царицею с покойницею: она за нас стояла в то время, миленкая; напоследок и от казни отпросила меня»{519}.
Приезд в Москву вселенских патриархов и их свиты надо было хорошо подготовить. Царь Алексей Михайлович, наученный неудачами в долгой переписке с главами православных церквей Востока, должен был быть уверен в их легитимности и в том, что они готовы преследовать здесь не столько свои интересы и думать не о сборе милостыни, а решить дело патриарха Никона. Как извещали сами патриархи, 6 августа они доехали до Царицына, а 20-го — до Саратова, где встретили посланного им навстречу подьячего Тайного приказа Порфирия Оловяникова. С ним была послана грамота, в которой вселенские патриархи предлагали призвать в Москву «белорусских властей в собор архиереов и архимаритов и прочих»{520}. Хотя присутствие иереев и клира из городов, завоеванных в ходе войны, для суда над Никоном не было уж таким необходимым. Царь извещал вселенских патриархов и о рождении у него сына, царевича Ивана Алексеевича. Он родился «августа с 26 числа, за три часа до света». Патриархам писали, что царь назвал своего сына в честь Ивана Грозного: «А имя нарекли ему государю прапрадедне великого государя царя и великого князя Иоанна Васильевича всеа Росии самодержца!»{521}
С вестью о рождении царевича Ивана сразу же послали и к патриарху Никону. 27 августа спальник и родственник царя Петр Иванович Матюшкин отвез в Воскресенский монастырь милостыню 400 рублей. В ответ Никон, конечно, поздравлял царя, но не преминул намекнуть на свое скудное состояние («и обращся, посмотрев в нищих своих вещех в дары сыну вашему государеву… и не обретох достойных»), поэтому вместо «злата, серебра и камений» послал царю в благословение написанную им икону Иоанна Крестителя и монастырские «хлеба» «своих и братских трудов со словами: «И кушайте, государи, во здравие»{522}. Все, что делал тогда Никон, вряд ли можно признать искренним жестом. Присланные им царю и царице простые хлеба — «един белый, другий ржаный» — были символическим даром. Патриарх нарочито подчеркивал свою бедность, и это было неприятным ответом на пожалование царем Алексеем Михайловичем Воскресенского монастыря. Примирения между царем и патриархом Никоном по-прежнему не было.
Въезд в столицу александрийского патриарха Паисия и антиохийского Макария состоялся 2 ноября 1666 года. Патриархов и других восточных иерархов торжественно встречали на Лобном месте перед въездом в Кремль, где казанский митрополит Лаврентий говорил приготовленную речь от собора российских архиереев и игуменов. Вселенских патриархов разместили на подворье Кирилло-Белозерского монастыря в Кремле. Уже 4 ноября состоялся их торжественный прием царем Алексеем Михайловичем в Грановитой палате. Перед началом суда над патриархом Никоном прошло несколько совместных заседаний, на которых решались важные вопросы, касавшиеся подтверждения прав суда вселенских патриархов; последние наконец-то ознакомились и с самим «делом Никона».
28 ноября к Никону в Воскресенский собор было отослано посольство в составе архиепископа Псковского и Изборского Арсения, архимандритов Спасского Ярославского монастыря Сергия и Суздальского Спасо-Евфимиева монастыря, тоже Сергия, для его приглашения в Москву. Ошибается тот, кто думает, что не смирявшийся перед царем Никон испугался суда вселенских патриархов. Им было что сказать друг другу при встрече, но Никон собирался быть обличителем, а не обличаемым. Уже его шествие из Воскресенского монастыря и вступление в столицу показывало готовность к борьбе. Никон заставил ждать своего отъезда, «а собрание своему и поезду к Москве времени не объявил», поэтому 30 ноября собор решил «послать к Никону в другие, и в третьие» — сначала архимандрита Владимирского Рождественского монастыря Филарета, а потом архимандрита Новоспасского монастыря Иосифа.
Со стороны могло выглядеть так, будто патриарх затягивал время, но он собирал патриарший «поезд» и готовился к встрече с царем. Для Никона это означало причаститься и собороваться, о чем, конечно, немедленно донесли царю. Потом во время соборных заседаний царь подойдет к Никону и у них состоится примечательный разговор об этом соборовании (записан Иваном Шушериным со слов какого-то оказавшегося рядом монаха), где бывший патриарх якобы скажет об ожидавшейся им смертной казни: «Мало же часу минувшу, в размышление царь прииде, и став у престола своего, и положи руку свою на устех своих молча на мног час, таже по сем прииде близ ко Святейшему патриарху Никону, и прием держимую у него лествицу пре-бирая, рече ему тихими глаголы, яко никому же слышати, токмо близ сущим его монахом, сице: о Святейший патриарше, что яко сотворил еси вещь сию, полагая ми зазор великий и безчествуя мя. Никон же рече: како? Царь же рече: внегда ты поехал еси из обители своея семо, тогда ты первое постився и исповедывался и Елеосвящением святився, такожде и святую литургию служил, аки бы к смерти готовяся и сие ми быть великий зазор. Святейший же патриарх рече: истинно се, о царю, яко все сотворих, ожидая от тебе на ся не токмо скорбных и томительных наведений, но и самыя смерти»{523}.
При возвращении в Москву, вероятно, в ночь с пятницы на субботу 1 декабря 1666 года, Никон шел как патриарх, впереди него ехал с крестом верный диакон Иван Шушерин, описавший позднее этот суд в жизнеописании Никона. Царь и его приближенные тоже подготовились к встрече бывшего патриарха. Иван Шушерин хорошо запомнил вступление Никона в Москву, ведь для него самого это событие стало прологом к трехлетнему заключению в тюрьме и дальнейшей ссылке. Когда были уже на месте, у Архангельского подворья рядом с Никольскими воротами внутри стен Кремля всю процессию остановили перед закрытыми дверями. Шушерин успел передать крест патриарху Никону, предупреждавшему его о таком повороте событий, а патриаршего «подьяка» (иподиакона) самого «взяша два стрельца под обе пазухи и понесоша аки на воздусе, не успевах бо ногами и до земли доткнутися».
Царь Алексей Михайлович видел в нем лазутчика, передававшего вести от Никона в Москву и обратно, и даже сам допрашивал Шушерина у себя «в Верху». Как глухо написал Иван Шушерин в своей книге, царь спрашивал его «о недоведомых вещах». Однако никаких сведений добиться ему не удалось, свидетельствовать против своего патрона Шушерин не стал. Утром патриарх Никон и его свита из тридцати человек «преломили» оставшуюся у них «едину четвертину хлеба», так как привезенные из монастыря запасы отвезли на Воскресенское подворье. Все подъезды к Никольской башне были перекрыты, даже «и мост великий, иже у оных ворот, весь разобраша», и ничего к Никону в Кремль нельзя было провезти{524}.
В первые дни декабря 1666 года состоялось несколько соборных заседаний, решивших участь патриарха Никона. Он присутствовал на двух главных заседаниях 1 и 5 декабря, а также 12 декабря, где был объявлен приговор о сведении Никона с престола. Опальному патриарху удалось испортить торжество своих гонителей. С самого своего появления в Москве он вел себя не как подсудимый, а, наоборот, как неправедно гонимый и убежденный в своей правоте церковный иерарх. 1 декабря 1666 года, в субботу, взяв принесенный из Воскресенского монастыря крест, Никон со свитой двинулся в свой крестный путь. Опять вышла заминка. Приставы прочитали смысл происходящего и стали останавливать Никона: «Недостоит ти на собор сей идти с крестом; понеже сей собор не инославный, но есть православный». Но и отнять у Никона крест никто не мог, пока царь не разрешил ему идти на собор с крестом.
Это была первая, но не единственная победа патриарха Никона. Он также выразил желание помолиться в Успенском соборе, но расторопные царские слуги закрыли перед ним двери храма. Не пустили его и в Благовещенский собор. Тогда патриарх демонстративно поставил свои «худые» сани, на которых его везли через уже собравшуюся в Кремле толпу людей рядом с изукрашенными соболями санями вселенских патриархов. Никон мужицким умом хорошо понимал свою паству и знал, что жалостью можно привлечь людей на свою сторону. В этих его жестах присутствовало и «уничижение паче гордости», к чему так был склонен добровольно оставивший свой трон в Москве опальный патриарх.
Царь, бояре и думные чины, церковные иерархи заранее собрались в Столовой палате Кремля. Имена членов Боярской думы, пришедших вместе с царем «в третьем часу дни» 1 декабря, названы в отчете о соборном суде: восемь бояр во главе с Никитой Ивановичем Одоевским, одиннадцать окольничих, включая таких антагонистов Никона, как Богдан Матвеевич Хитрово и Родион Матвеевич Стрешнев, восемь думных дворян и пять думных дьяков (в том числе посвященные во все перипетии дела Дементий Башмаков и Алмаз Иванов). Следом на собор вошли высшие церковные чины, включая двух вселенских патриархов — Паисия Александрийского и Макария Антиохийского, которых посадили за отдельным столом. Демонстрируя единство всех вселенских патриархов, перед ними поставили ковчег с двумя свитками константинопольского и иерусалимского патриархов и переводами с их посланий царю Алексею Михайловичу. Позднее это пригодится: когда патриарх Никон будет оспаривать полномочия суда в отсутствие всех четырех вселенских патриархов, ему укажут именно на эти свитки (в которых вселенские патриархи ничего не говорили про необходимость отречения его от патриаршества!).
Рядом с патриархами находилось десять митрополитов (кроме четырех русских, шесть представителей вселенских церквей, в том числе главный обвинитель Никона газский митрополит Паисий Лигарид, записавший ход суда над Никоном), семь архиепископов и четыре епископа (среди них еще один враг Никона, епископ Вятский Александр). Как и предлагали вселенские патриархи, в Москву все-таки были вызваны представители «белорусской» (украинской) церкви — черниговский епископ Лазарь Баранович и Мстиславский Мефодий. Участвовали в заседаниях собора еще 30 архимандритов и девять игуменов всех крупных русских монастырей{525}. Члены Думы и высшие церковные чины были посажены на скамьях по правую и левую сторону Столовой палаты. Не забудем еще и совершенно не заметного здесь Симеона Полоцкого: деяния собора записаны латиницей именно его рукой.
Затем, когда «в четвертом часу дни» позвали на собор Никона, в Столовой палате разыгралась еще одна великолепная сцена русской истории, «закольцевавшая» драму оставления патриаршества: подсудимый патриарх целый час ждал перед закрытыми дверями, так как затворившиеся в ней члены собора вместе с царем не знали, как его принимать. Было уже согласовано соборное определение о вине патриарха и необходимости его отлучения от патриаршества, а вот самую первую встречу не продумали. Приняли в итоге решение всем сидеть при входе вызванного на суд Никона, но сами же и не выдержали и встали при виде вошедшего с крестом патриарха, благословившего своих судей.
Так Никон сразу же сломал заготовленную схему процесса. Но у этой истории было и продолжение. В ответ на приглашение судей сесть «на правой стороне близ государева места» Никон отказался, заявив, что он пришел не для суда, а для выяснения целей прихода вселенских патриархов в Москву: «Я де места себе, где сесть, с собою не принес, разве де тут, где стою, а пришел де он ведать, для чего они вселенские патриархи его звали»{526}. Если бы и дальше Никону дали произносить свои речи, еще неизвестно, чем бы все закончилось. Но тут в ход собора вмешался царь Алексей Михайлович, сошедший «с своего государского места» и вставший рядом с сидящими чуть ниже от него вселенскими патриархами и Никоном. И они сошлись, стоя один напротив другого…
Алексей Михайлович отнесся к этому суду как к исповеди, только она нужна была ему не для раскаяния, а для утверждения собственной правоты. Когда еще можно было представить, чтобы царь своими собственными руками отдал вселенским патриархам челобитную Никона о каких-то монастырских рыбных ловлях на море у Кольского острога, где были написаны «на него великого государя многие клятвы и укоризны, чего и помыслить страшно»! Еще перед началом первого соборного заседания царь жаловался вселенским патриархам, говоря, что Никон призывает на него «суд Божий» из-за приезда в Москву «не со многими людьми», обвиняет в «мучении» из-за ареста «малого» — иподиакона Шушерина, и даже «исповедовался и причащался и маслом освящался» в Воскресенском монастыре перед самой поездкой. Порядок и содержание вопросов, заданных на соборе, также не оставляют сомнений в желании царя, опираясь на авторитет собора, снять с души тяжесть давней ссоры. Алексей Михайлович просил вселенских патриархов выяснить у Никона, почему он беспричинно оставил патриарший престол и писал царю «многие безчестья и укоризны».
На первом заседании собора вселенским патриархам была прочитана перехваченная грамота Никона «к цареградскому патриарху» Дионисию. Оказывается, царя Алексея Михайловича особенно задели не объяснения Никоном истории его ухода из Москвы, а то, что было написано о прежних царях: «посылай де он Никон патриарх в Соловецкой монастырь для мощей Филиппа митрополита, его же мучи царь Иван неправедно». Теперь патриарх должен был дать ответ еще и «в бесчестиях и укоризнах» в адрес Ивана Грозного! Следующий «личный» вопрос, предложенный царем на суд вселенских патриархов: «чтоб бывшаго Никона патриарха допросить: в какие архиерейские дела он великий государь вступаетца». И в конце первого соборного дня в присутствии Никона царь Алексей Михайлович просил узнать еще о пророчествах Никона: «бывшей Никон патриарх говорил великому государю: Бог де тебя судит, я де узнал на избрании своем, что тебе государю быть до меня добру до шти лет, а потом быть возненавидену и мучиму».
Целый день патриарх Никон стоя отбивался от своих судей, отстаивая свою правду в прямом смысле. Снова ему были предъявлены давно уже сданные в архив Посольского приказа и снова извлеченные оттуда и отданные заранее на собор 5 октября 1666 года документы об оставлении патриаршего престола «с клятвою» и отречении от своего патриаршего сана. Обвинение строилось на каких-то старых письмах, про которые Никон говорил, что он их не писал, на свидетельствах бывших на соборе лиц, например, окольничего Родиона Матвеевича Стрешнева, рассказывавшего о поведении Никона после оставления патриаршества. Никон настаивал на своей версии: что ушел, сохраняя патриарший сан, а остальное на него «затеяли».
Перешли к разбирательству несчастного дела 10 июля 1658 года. Главные свидетели и участники были здесь. Окольничий Богдан Матвеевич Хитрово говорил, что просил прощения за нечаянный удар патриаршего человека и Никон простил его. В общем, разбирали все обиды, включая даже несчастную собачку, обученную боярином Семеном Лукьяновичем Стрешневым подражать «благословлению» передними лапами и якобы названную им «Никоном» (чего, как клялся окольничий царю Алексею Михайловичу, не было). Выяснилось, что Никон уже простил и этого обидчика, заплатившего щедрую церковную милостыню, и даже выдал ему разрешительную грамоту. Вспомнили и про действия Никона на патриаршем престоле, когда осудили епископа Коломенского Павла, после чего тот безвестно пропал. Пытались обвинить Никона в неуважении к другим патриархам и церковным догматам. Словом, за один день успели высказать всё, что накопилось за годы противостояния между царем и патриархом{527}.
Суд над московским патриархом, если использовать образы любимой царем Алексеем Михайловичем охоты, был похож на травлю медведя. Никона, как большого и по-прежнему опасного зверя, пытались истощить словесными ударами, а он неуклюже оборонялся, отмахиваясь в пустоту, всё больше раздражаясь на своих обидчиков. «Промежду же сими они оглагольницы: Павел, Иларион и Мефодий, — писал Иван Шушерин, вспоминая имена главных врагов патриарха, — яко зверие диви обскачуще блаженнаго Никона, рыкающе и вопиюще нелепыми гласы, и безчинно всячески кричаху лающе…» Главный «охотник» — царь Алексей Михайлович — медлил и сомневался, ему всегда нужен был подпор. Когда-то он мог опереться на боярина Бориса Ивановича Морозова и того же Никона. Теперь вокруг него были не друзья и советники, а слуги и «холопы», готовые верно исполнять всё, что скажет царь, но совсем не умевшие действовать без царского указа.
Иван Шушерин приводил показательный эпизод во время этого соборного заседания. Когда царь, видя, что его поддерживают только несколько епископов, напрямую обратился к боярам («возопи гласом велим с яростию»): «Боляре, боляре, что вы молчите и ничего не вещаете и мене выдаете, или аз вам ненадобен?» — в ответ выступил только один боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий, что-то проговоривший в пользу царя. От патриарха Никона, конечно, эта размолвка не укрылась, он давно обвинял царских советников, настраивавших царя против патриарха. Поэтому Никон не преминул возможностью поквитаться с «боярским синклитом»: «О царю! Сих всех предстоящих тебе и собранных на сию сонмицу, девять лет вразумлял еси и учил, и на день сий уготовлял, яко да на нас возглаголют; но се что бысть: не токмо что глаголати умеяху, но ниже уст отверсти можаху».
Далее Никон вообще привел Алексея Михайловича в ярость, заметив с издевкой, что если бы царь приказал боярам побить его камнями, «то сие они вскоре сотворят», а чтобы спорить с ним («а еже оглаголати нас»), то можно еще девять лет их учить, «и тогда едва обрящеши что». Иван Шушерин описывает, что стало с царем после таких слов: «Сие же слышав царь вельми гневом подвижеся и от ярости преклонися лицем своим на престол свой царский на мног час, и посем воста». В последней надежде он обратился к черниговскому епископу Лазарю Барановичу как к беспристрастному судье, не встречавшемуся ранее с Никоном, но и тот ничем не мог помочь, произнеся слова, которые любил повторять сам царь, правда, совсем по другому поводу: «О благочестивый царю, како имам против рожна прати, и како имам правду оглагольствовати, или противитися»{528}.
Наверное, Алексей Михайлович почувствовал себя в одиночестве, отойдя к царскому месту «и став у престола своего и положи руку свою на устех своих молча на мног час». Достоверен жест царя Алексея Михайловича, державшегося при разговоре за лестовку патриарха. Тогда и мог состояться приведенный выше разговор об оскорбительном для царя причастии и приготовлении Никона к смерти накануне отъезда из Воскресенского монастыря. Говорили царь и патриарх и о других вещах, если только Иван Шушерин не использовал литературный прием, чтобы передать «речи» царя Алексея Михайловича и патриарха Никона. По признанию самого Никона в более позднем послании, когда он просил прощения у царя Алексея Михайловича в своих «винах» (как он их понимал, а не в чем его обвиняли), личный разговор их на соборе всё же состоялся. Но сам Никон тогда обратился с просьбой к царю: «И егда позван я на собор, и ты, великий государь, подходя ко мне говорил: «Мы, де, тебя позвали на честь, а ты, де шумишь». И я тебе, великому государю говорил, чтобы ты, великий государь, мою грамоту [константинопольскому патриарху] на соборе том не велел чести, а переговорил бы ты, великий государь, наедине, и я бы всё зделал по твоей, великого государя, воле. И ты, государь, так не изволил, и я поневоле против твоих писаных слов говорил тебе, государю, прекословно и досадно, и в том прощения же прошу»{529}.
В этом признании — объяснение намеренно вызывающего поведения Никона на соборе. Уверенный в собственной правоте патриарх не хотел никого слышать, а царь не мог ему уступить без потери своей чести. Судя по протокольной записи первого заседания, так они и провели целый день, стоя друг против друга и публично выясняя накопившиеся царские претензии к патриарху. А далее, как значится в «Дневальных записках» Приказа Тайных дел (бесстрастно и бестолково для всей этой великой истории небывалого личного противостояния царя и патриарха), «изволил великий государь итить за столовое кушанье в 3-м часу ночи»{530}.
Патриарху Никону и его свите, напротив, вечером после первого соборного заседания опять не дали никакой еды, а пристав отказался докладывать об этом своим начальникам. Тогда Никон вышел к своей многочисленной охране и громко обратился с требованием донести царю, что патриарх «и прочие с ним от глада скончаваются». Только тогда весть дошла по цепочке от стрелецких сотников до их полковников, а дальше до ближних бояр и самого царя. Алексей Михайлович, конечно, не хотел выглядеть мучителем, поэтому распорядился отослать на подворье к патриарху и его свите «брашна и пития». Но Никон и здесь сумел кольнуть царя, отказавшись принять присланную им пищу и требуя, чтобы ему доставили всё необходимое из привезенных им из Воскресенского монастыря запасов. Патриарх использовал ситуацию для нового нравоучения царю Алексею Михайловичу: «Писано бо есть, яко лучше есть зелие ясти с любовию, нежели телец упитанный со враждою». Царь воспринял ответ Никона с гневом — «вельми оскорбися, паче же наивящше на гнев подвижеся», жаловался вселенским патриархам, но вынужден был согласиться и разрешить привоз монастырских запасов{531}.
Следующее соборное заседание снова происходило в Столовой палате, в понедельник 3 декабря, в присутствии царя Алексея Михайловича, но без участия Никона; оно продолжалось не так долго, как накануне, «до 5-го часа дни». Очевидно, что надо было решить, как заставить Никона признать обвинения. Царь вновь предъявил перехваченную грамоту патриарха Никона к константинопольскому патриарху Дионисию как доказательство несправедливых обвинений в «еретичестве»: «бранясь де он патриарх с митрополитом газским», написал, что «царское величество и весь освященный собор и все православное христианство от святыя восточные и апостолские церкви отложились и приступили к западному костелу». Для того чтобы отмести подозрения, собору представили некое «сыскное дело» о Лигариде, доказывавшее, что «он православен». Конечно, подтвердить православие Паисия Лигарида было легче, чем справиться с аргументами Никона.
Были рассмотрены и грамоты самого Никона, где он именовался патриархом, его отступления в богослужении, например, служба на иордани в день Богоявления «в навечери», а не днем в сам праздник. Все теперь обращалось для того, чтобы показать, что Никон не единожды «солгал», а значит, его можно судить. Напротив, окольничего и оружничего Богдана Матвеевича Хитрово окончательно оправдали. Оказалось, что патриарший дворянин был намеренно послан Никоном, «чтоб смуту учинить», а царский слуга сделал все правильно, «прибив» его.
Патриарх был приглашен на собор только в среду 5 декабря. Тогда и решилась его судьба. Судьи продолжали настаивать на своем и обсуждать те же пункты, что и в первом заседании. Только на этот раз было решено опереться на авторитет и толкования церковных правил вселенскими патриархами и установления из печатной Кормчей. Вселенские патриархи, слушая переводчиков, аргументы Никона, конечно, в полной мере воспринять не могли. Его острые реплики, адресованные судьям, только утверждали их в своей правоте; к тому же они достаточно времени находились в Москве и уже понимали, для чего были приглашены: освятить своим авторитетом заранее приготовленный приговор. Московский патриарх настаивал, что вселенского патриарха может судить только собор всей «вселенныя», и отказывался признавать суд только двух из четырех вселенских патриархов: «От сего де часа свидетельствуюся Богом, не буду де перед ними патриархи говорить дондеже констянтинополский и еросалимский патриархи будут».
Похоже, терпение окончательно оставило Никона. Загнанный в угол, он вступил в неравную схватку со всеми сразу — церковными иерархами, думцами и самим царем. Ему читали церковные правила об архиереях, добровольно оставлявших сан, а он объявлял, что это «враки». Появившиеся после поместных соборов правила введены греками «от себя», напечатаны «еретиками», а в русской Кормчей отсутствовали и не имели значения для Московской церкви. Рязанский архиепископ Иларион обвинял его, показывая грамоту, где Никон случайно написал себя «патриархом Нового Иерусалима». Никон свою руку признал: «Рука моя, разве описался…» Все в один голос обвиняли Никона, что он произносил пресловутую «клятву», или «анафему». Дальше всех пошел думный дьяк Алмаз Иванов, приписавший Никону слова в грамоте царю Алексею Михайловичу «о действе вайя» (то есть о «шествии на осляти» в Вербное воскресенье), что не подобает ему возвратиться на патриарший трон, «яко псу на своя блевотины, так ему на патриаршество». Ссылаясь на это обвинение, «архиереи говорили, что его Никона никто не изгнал, сам отшол с клятвою».
Суть позиции Никона сводилась к противоположному утверждению: «Я де не отрекался от престола, то де на его затеяли». Но для доказательства этого утверждения надо было объяснить причины ухода из Москвы, и Никон стал говорить про царский гнев, вспоминая при этом другие события: «как де на Москве учинился бунт, и ты де царское величество и сам неправду свидетельствовал, а я де, устрашась, пошол твоего государева гнева». Суть этой отсылки к недавним событиям «Медного бунта» не очень понятна, но напомнить царю о его «неправде» и «гневе» означало полностью изменить картину мира собравшихся на соборе ближних людей царя и церковных архиереев. Возмутился «непристойными речами» и новым «бесчестьем» от Никона и царь Алексей Михайлович, говоря, что «на него великого государя никто бунтом не прихаживал, а что де приходили земские люди, и то де не на него великого государя, приходили бить челом ему государю об обидах». Такое напоминание об одном из поражений царя вызвало общую отповедь светских и церковных участников собора: «как он не устрашитца Бога, непристойные слова говорит и великого государя бесчестит».
Никон продолжал наступать. Кроме прямых упреков царю, он стал оспаривать права присутствовавших на соборе вселенских патриархов — александрийского и антиохийского. Никону было известно, что они потеряли свои кафедры и на их места были назначены другие владыки. И это было правдой! Сами патриархи вынуждены были допустить, что в их отсутствие на их кафедрах могли произойти какие-то изменения: «разве де турки без них что учинили». Поэтому, когда антиохийский патриарх Макарий напомнил Никону о звании «вселенского судии» у александрийского патриарха Паисия, Никон ответил грубо: «Там де и суди. А во Александреи де и во Антиохии ныне патриархов нет, александрейской живет во Египте, а антиохийский в Дамаске». Никон предлагал поклясться вселенским патриархам на Евангелии для подтверждения своих прав, что они отказались делать. Никон выражал сомнения даже в содержании и подписях на свитках константинопольского и иерусалимского патриархов, отговариваясь незнанием их «руки». Досталось и антиохийскому патриарху Макарию, своим словом подтверждавшему истинность подписей: «Широк де ты здесь, а как де ответ дашь перед констянтинопольским патриархом?»
Показателен итог этих препирательств. Никона всё равно обвинили по всем предъявленным ему статьям, главным образом потому, что увидели, как он противился воле царя Алексея Михайловича. Собор с участием двух вселенских патриархов вынес свой вердикт московскому патриарху об извержении его из сана: «И отселе не будеши патриарх, да не действуеши, но будеши яко простый монах». В перечислении «вин» Никона первые два пункта содержали упоминание о его действиях против царя Алексея Михайловича: отрекался от патриаршего престола «безо всякие правилные вины, сердитуя на великого государя», и обесчестил царя обвинениями в «приложении к западному костелу» и «еретичеству». Не забыли вселенские патриархи и про свое бесчестье — называл их «непатриархами», назвал «враками» соборные правила, «будто еретики печатали». Должен был ответить Никон и за пропажу без вести изверженного им из сана и сосланного в новгородский Хутынский монастырь коломенского епископа Павла. Его исчезновение (и, как были уверены старообрядческие публицисты, сожжение за веру в срубе) стало еще одним тяжелым обвинением Никона: «И то тебе извержение вменитца в убивство»{532}.
Последнее соборное заседание, куда пригласили Никона, состоялось 12 декабря 1666 года (царь Алексей Михайлович еще раз встречался на несколько часов с вселенскими патриархами вечером 8 декабря). Крест у патриарха Никона отобрали еще тогда, когда объявили «вины» 5 декабря, поэтому в Патриаршую крестовую палату он шел уже не так торжественно, как раньше, и вынужден был ждать в сенях приглашения войти. Вселенским патриархам предстояло огласить готовившийся целую неделю официальный вердикт и до конца исполнить свою миссию. Согласно выписке из соборного суда, произошло это в Крестовой палате «на соборе при властях и при боярех, и при думных людях». Однако было всего несколько человек, которых царь прислал по просьбе патриархов «от своего царского синклита». Сам царь Алексей Михайлович уклонился от того, чтобы лично присутствовать при последних действиях церковного собора в «деле Никона», отправив бояр князя Никиту Ивановича Одоевского и Петра Михайловича Салтыкова, думного дворянина Прокофия Кузьмича Елизарова и думного дьяка Алмаза Иванова. Они и выслушали соборный приговор вместе с Никоном, обвиненным в «смятении» православного царства: «влагаяся в дела неприличные патриаршему достоинству и власти». Многие обвинения были вписаны в последний момент, дополнительно упоминая об обидах, нанесенных Никоном вселенским патриархам на соборном заседании 5 декабря{533}.
Даже повергнутый патриарх Никон был опасен своим врагам. Когда вселенские патриархи в надвратной церкви Чудова монастыря приступили к выполнению обряда снятия патриарших символов власти перед ссылкой на Бело-озеро в Ферапонтову пустынь, он не стал слушать их поучений о мирной жизни в монастыре, а бросил им в лицо еще одно обвинение в корысти: «Знаю де я и без вашего поучения, как жить, а что де клобук и понагию разделили по себе, а достанетца де жемчугу золотников по 5 и по 6 и болши и золотых по 10»{534}. На следующий день монах Никон уже ехал в сопровождении архимандрита нижегородского Печерского монастыря Иосифа и под охраной одного из первых офицеров (а потом и генералов) Московского выборного полка Агея Алексеевича Шепелева в ссылку из Москвы.
Царь Алексей Михайлович попытался напоследок как-то помириться с Никоном, но тот отказался это делать. Спустя несколько месяцев, уже находясь под охраной в Ферапонтовом монастыре, «седяй во тме и сени смертней, окованный нищетою и железы», Никон написал царю новую грамоту, опровергая каждое из обвинений, прозвучавших на соборе: «А что патриарси и судьи с ними судили, ни едина вина обрелась». Порядок перечисленных вин показателен, потому что в документах о соборе они перечислены по-разному, а здесь Никон сам их «выстроил», как запомнил. «Первая вина написана, — говорилось в грамоте, — что я тебя, великово царя государя, безчестил, мучителем называл. И то солгали». Вторая статья — Никон назвал царя Ровоамом да Гиозиею, и хотя Никон использовал упоминавшегося в Евангелии от Матфея царя Ровоама для сравнения с действиями царя Алексея Михайловича, это было, по словам опального патриарха, совсем другое. «А про Гиозию солгали», — опять добавлял Никон. Третья статья — о бесчестии вселенских патриархов. Никон опять вспоминал, что эти патриархи, по их же признанию, жили «в чюжем дворе», один — в Египте, а другой в Дамаске. «И то им какое зло?» — риторически вопрошал он. Четвертая вина — «отшествие» со своего престола, о чем лишенный сана патриарх опять рассуждал очень пространно, хотя по сути ничего не мог добавить нового.
В белозерской тиши Никон успел обдумать и понять, что весь суд был предрешен заранее и его гонители лишь запутывали ход дела, «потому у них и все неправедно писано, потому что вин моих прямых не обрелось достойных извержению». Осужденный патриарх не признавал заранее предрешенного суда: «Все уже у них было до суда изготовлено. У тебя великого царя государя, и подьячие лутче то разсудят. Егда судят пишут обоих речи — исца и ответчика, и прочитают обоим, так ли истец и ответчик говорил, и потом всяк свои речи рукою закрепливает, и потом разсуждают речи их, и выписывают из законов ваших царских. А тут все не по закону заповеди было». Никон не верил этому суду еще и потому, что на нем пытались судить то, что было между ним и царем Алексеем Михайловичем: «Мы с тобою, великим государем царем, говорили, а они наших речей ничово не знают… А судьи все дремали да спали, а писал неведомо какой человек, что ты, великий царю прикажешь. А что написал — тово нихто не слыхал».
Поздно было переделывать уже сделанное. Никон мог горделиво говорить, «а что клобук снял со жемчюхи и иной дали, ничтоже мне о жемчюге том попечение». Но писал он эти слова, находясь за сотни верст от Москвы, жалуясь на действия пристава Степана Наумова («пристав зело-зело прелют»). Из этого же послания узнаем и о желании царя Алексея Михайловича получить благословение от Никона при его отъезде от Москвы. Но и в ту минуту Никон остался верен себе и не примирился с царем: «А что ты, великий царю, присылал ко мне в час, в он же во изгнание мя повезли, окольничева своего Иродиона Стрешнева с милостынею и просити прощение и благословение от меня тебе, великому царю государю, и царице государыни, и чадом вашим, и царевнам государыням, и я ему сказал ждать суда Божия». И еще несколько раз Никон отказывался от посылки благословения царю, пока 7 сентября 1667 года все тот же пристав Степан Наумов не передал ему царские слова «просити о умирении». Только тогда он наконец-то послал царю то благословение и прощение, о котором его просили с самого времени отъезда из Москвы. Неужели Никон сдался? Нет! Тот, кого сделали на соборе простым монахом, собственноручно подписался при этой посылке благословения: «Смиренный Никон, милостию Божиею патриарх, тако свидетельствую страхом Божиим и подписал своею рукою (выделено мной. — В. К.)»{535}.
Год спустя после начала соборных заседаний дошла очередь и до нового обвинения расстриженного протопопа Аввакума перед вселенскими патриархами. Все время, пока шел суд над Никоном, Аввакум содержался поблизости от Москвы, его враги надеялись, что он смирится, а сам протопоп стремился тем временем добиться встречи с царем. Он обратился с челобитной к царевне Ирине Михайловне, говоря ей: «Ты у нас по царе над царством со игуменом Христом игумения». Аввакум просил царскую сестру, знавшую его еще со времен Стефана Вонифатьева и посылавшую в первую ссылку священнические «ризы», устроить ему суд со своими противниками. Аввакум думал, что победит в открытом диспуте перед вселенскими патриархами и всем собором, не понимая, что весь собор был настроен против него: «Царевна-государыня, Ирина Михайловна, умоли государя-царя, чтобы мне дал с никонияны суд праведной, да известна будет вера наша християньская, и их никониянская»{536}.
30 апреля 1667 года Аввакума привезли из Боровского монастыря в Москву, где опять «держали скована». А дальше продолжилась целая череда увещеваний и уговоров. Сначала дважды, 3 и 11 мая, это пытались сделать чудовский архимандрит (будущий патриарх) Иоаким и архимандрит Спасо-Ярославского монастыря Сергий («Волк», дает ему прозвище Аввакум). Такая настойчивость будет понятна, если вспомнить, что именно 13 мая 1667 года (ровно год спустя после расстрижения протопопа Аввакума) вселенские патриархи на соборе произнесли анафему всем, кто не соглашался с их постановлениями о признании исправленных Служебных и Требников, пении трегубой аллилуйи и троеперстном знамении.
17 июня состоялся суд перед вселенскими патриархами над старцем Григорием Нероновым (раскаявшимся на соборе) и протопопом Аввакумом. Позднее в записке «о напаствовании и терпении новых страдалцов» — протопопа Аввакума и других осужденных к урезанию языка и заточению в Пустозерск — упоминалось об этом событии: «Июня в 17 день имали на собор сребролюбныя патриархи в Крестовую, соблажняти и от веры отвращати, и уговаривая не одолели». С другой стороны, и готовившие осуждение нераскаявшегося протопопа судьи (они называли Аввакума «блядословным», но не приходится сомневаться, что в ответ слышали от протопопа еще более сильные слова) делали всё, чтобы обвинить его в отступлении от церкви и отклонить прозвучавшие обвинения в «неправославности» собора. Попытки царя Алексея Михайловича повлиять на Аввакума через своих доверенных лиц, в частности присланного 4 июля думного дьяка Дементия Башмакова, просившего осужденного собором протопопа молиться за царя, успеха не имели.
По материалам соборных заседаний, одна из последних попыток увещевания Аввакума и других сторонников старой веры была предпринята 5 августа 1667 года, когда «для допросу церковных раскольников» протопопа Аввакума, попа Лазаря и чернеца Епифанца (они названы «бывшими» протопопом, попом и монахом) были направлены архимандриты Владимирского Рождественского монастыря Филарет, Хутынского Иосиф и снова Спасо-Ярославского Сергий. Среди вопросов о признании истинности церкви и ее таинств, на которые они должны были получить ответы, был еще один, напрямую касавшийся царя Алексея Михайловича: «Православлен ли он и благочестив ли», так же как «православны ли и благочестивы ли» вселенские патриархи и их собор? Создается впечатление, что Аввакума и других «раскольников» хотели вынудить произнести обвинения в адрес царя, тогда бы тот не стал больше защищать протопопа.
Аввакум подал письменную записку («письмо своей руки»), и вот его ответ: «Церковь православна, а догматы церковные от Никона еретика, бывшего патриарха, искажены новоизданными книгами». Он признавал только книги, изданные при прежних пяти московских патриархах, бывших до Никона. Но, главное, сказано им про царя Алексея Михайловича: «Государь… православен, но токмо простою своею душею принял от Никона, мнимаго пастыря, внутренняго волка, книги, чая их православны, не разсмотря плевел еретических в книгах, внешних ради браней, понял тому веры»{537}. Такой ответ судьям не пригодился, и они не использовали его в окончательной редакции обвинений.
Помешать решению о ссылке Аввакума в Пустозерск царь тоже не смог, не согласившись лишь с урезанием языка известного проповедника, в отличие от его будущих пустозерских соузников попа Лазаря и инока Епифания, подвергшихся наказанию 27 августа в Москве «на Болоте». Последнее, что сделал царь Алексей Михайлович для своего несостоявшегося духовника, — попросил через доверенного слугу дьяка Дементия Башмакова молиться за царя, что Аввакум и исполнил. В последние дни лета 1667 года Аввакума, Лазаря и Епифания увезли из Москвы.
Деяния собора 1666/67 года с участием вселенских патриархов обозначили трагическую грань между старым и новым состоянием церкви. Стремление устранить Никона из политической жизни, точнее, избавиться от его влияния на царя Алексея Михайловича, привело совсем не к тем результатам, на которые рассчитывали. Даже самые последовательные обвинители Никона на соборе, вроде рязанского архиепископа Илариона, были удивлены, когда услышали слова общего приговора о том, что «царство» выше «священства», и не стали подписываться под этим утверждением. Помог Паисий Лигарид, предложивший записать так: «священство» выше в делах церкви, а «царство» — в светских.
Случившийся переворот в церковных воззрениях привел к торжеству чина, иерархии, писаной нормы над глубокой верой и следованием собственным убеждениям. Внешне это выразилось в разделении православных людей, в отказе старообрядцев от государства и «официальной» церкви, предавшей анафеме сторонников сохранения прежних порядков церковной жизни. Раскол совершился, подтвердив допустимость насилия для утверждения веры. Живая вера была заменена мертвой, глубина духа — торжеством начетничества и приспособлением церкви к интересам светской власти. Отказ прочувствовать боль людей, лишенных прежней веры, насилием загонявшихся в «утвержденный» обряд, проходивших через показные отречения, тюрьмы и казни, не прошел бесследно. История церковного собора 1666/67 года изменила и царя Алексея Михайловича; ему тоже пришлось отречься от людей, с которыми он ранее делился своими душевными переживаниями. С кем было теперь ему «душевно» беседовать, кого просить о молитвах за себя и свою семью? Новый царский духовник — протопоп Благовещенского собора Андрей Саввинов, назначенный 30 января 1667 года, для таких бесед явно не годился, а следующий патриарх, Иоасаф II, возведенный в сан 31 января 1667 года{538}, не имел уже такого влияния на царя и общего представления о миссии Русской церкви во вселенском Православии.