Между тем многие из тех, что расслышали вопли Ангела, подхватывались и, громко перекрикиваясь на бегу в попытках уяснить, что же на самом деле случилось, спешили вдогонку.
Ко времени происходящего Великому храму Святой Софии, храму Слова Божия, было уже более шестисот пятидесяти лет. На своем долгом веку он навидался всякого. Его мучили пожары, он страдал от землетрясений. Именно под его небесным куполом начинался тектонический раскол христианской веры – схизма.
Но этим вечером храм жил своей обычной тихой жизнью. У ограды сидели многочисленные нищие и калеки. Всякому проходящему они показывали свои увечья и язвы и взывали о милости. Взывали, надо сказать, без одержимости, даже вполголоса: несколько дней назад патриарх Каматир, раздосадованный шумом нечаянной драки, закончившейся общей свалкой убогих, пригрозил прислать служек, чтобы разогнали нищебродов крепкими кизиловыми палками, а впредь запретить им даже показываться у притворов; поэтому теперь на того, кто стенал слишком громко, дружно шикали.
Подавали нынче в меру – не меньше, но и не больше, увы, чем обычно. Однорукий Онисим – седой старик с патлами до плеч, облаченный в обрывки тлелой овчины, сбивчиво толковал с соседом по паперти Агафадором. Онисим рассуждал именно о милости прихожан, о том, зачем люди кидают несчастным подаяние (нечасто, конечно, но ведь все-таки иногда случается). Потому ли они делают это, что озабочены нуждами и горестями горемык и надеются, бросив монету, хоть как-то скрасить их плачевное существование, или, напротив, думают, как всегда, о себе, уповая жалким своим оболом проложить прямую дорогу в Царство небесное.
Строя свои рассуждения, Онисим решительно склонялся именно ко второй точке зрения. Что же касается Агафадора, то он только изредка мычал: бедняга смолоду был разбит параличом и вообще мало что соображал. Утром его привозила на тележке мать, вечером, по исполнении службы, увозила обратно. Но все же Онисим не желал себе лучшего собеседника и оппонента: он не любил, когда с ним спорят, учат жить и вообще умничают, а если заговорить с кем-нибудь менее расслабленным, непременно нарвешься на все эти удовольствия.
Внутри в гулком сумеречном пространстве храма тут и там лежали озерки желтоватого света: свечи мерцали, отражаясь на полированном мраморе стен, на плитах пола, на многоцветной смальте мозаик. Голубой дымок фимиама поднимался из кадильниц, окутывал капители колонн, едва угадываемые в густящемся на высоте сумраке, плавал при сводах ниш. Фигуры Бога и Богородицы, ветхозаветных героев и святых мучеников, туманно проступавшие со стен и сводов, только усиливали ощущение таинственности, бесплотности, невещественности окружающего.
Вечерня еще не началась, прихожан собралось мало, из-под небесного купола, который в понимании собравшихся и был, собственно, самим небом, струилось на склоненные головы храмовое успокоение, особо целительное при немноголюдстве.
Однако вдруг это благостное, тихое благолепие было нарушено самым грубым и кощунственным образом.
Исаак Ангел едва успел перехватить и натянуть повод, чтобы не влететь в двери притвора прямо на коне, кубарем скатился с седла и ворвался внутрь, не переставая все так же голосить и махать мечом.
Тут он все же несколько опомнился, бросил клинок, резко зазвеневший на каменном полу, и, сделав еще несколько скачков, схватился за святой престол.
Он обнимал его, как живое существо, – притом уже представляя, как скоро придут за ним, начнут грубо отрывать, чтобы вывести из храма, а он будет цепляться за углы в последней и тщетной попытке избежать наказания.
– Господи святый Боже! – повторял он, приникая к престолу и беспрестанно крестясь. – Прости меня. И вы простите меня, Бога ради, сделал я дело непотребное. Простите меня, замарался я грехом убийства. Простите, Бога ради, гореть мне веками в геенне огненной…
Он сам не знал, к кому обращается: то ли к прихожанам, сновавшим в двери и обратно, то ли к фигурам и ликам, что жалостливо смотрели на него со стен.
Впрочем, выходили из храма мало. Наоборот, в самом скором времени сюда повалила целая толпа, все более густея и волнуясь: все те, кто, будучи заинтригован криками Исаака Ангела, устремился за беглецом от самого Филадельфия и наконец-то настиг в святой Софии.
– Вот он, вот он! На амвоне стоит!
– Кается!
– А что ж не каяться, если он Стефану Айохристофориту башку снес!
– Стефану Айохристофориту?!
– За что?
– А то ты не знаешь за что!
– Поделом твоему Айохристофориту!
– Ну, Андроник ему покажет!
– Думал небось, у него потом новые глаза вырастут.
– Э! Глаза! Бери выше!
– Где? Где?
– Да вон он… ты сам, что ли, ослеп?
– Скоро, скоро!..
– Солнце сесть не успеет…
– Может, и успеет, Андроника-то нет.
– А где ж он?
– Как это нет, во дворце он.
– Во дворце, да.
– Уже небось сюда послали.
– Скоро явятся, ироды!
– Нет, он утром в Милудий отплыл.
– В Милудий?
– В Милудий.
– Его бы самого медведям кинуть…
– Ты что сказал, христопродавец! Изменник, ты про кого это сказал?! Стража!
– Да не ори ты, баран!
– Ты меня не трожь! Стра… ух! Ты что делаешь?!
– Да то, что не ори!
– Уж этот-то выдумает…
– Да уж не без того… ломтями небось нарежет.
– Это просто…
– Да уж небось изощрится…
– Должно, в быке сожжет.
– А может, и правда… а что не сжечь, бык на то и есть.
– Дело хорошее. В запрошлом году этого жгли, как его…
У дверей опять что-то заволновалось – к амвону протискивался Иоанн Дука, дядя Исаака по отцу, а за ним и Никон, его сын, годами чуть моложе Исаака.
– Исаак! – тряся кулаками, закричал Иоанн Дука. – Ты что сделал?! Ты Стефана Айохристофорита убил!
– Отец, перестань! – прервал его Никон. – Ну и убил! Ну так и надо ему. Сколько он людей замучил! Поделом!
– А не убил бы, так самого бы сейчас в темнице убивали! – громко высказался кто-то. – Сам посуди, что лучше?
– Так, может, и поделом убивали бы…
– Вот ты дурак! Пойди гороха поешь! Кого у нас поделом убивают?
– У нас поделом только самого Андроника убить можно.
– Я с тобой останусь, Исаак, – сказал Дука, обнимая племянника и зная, что этим простым жестом и себе подписывает смертный приговор. – Мы тебя не оставим, Исаак! Пускай, что уж!
Храм волновался, кричал, смеялся, плакал, голосил и молился. Народу было уже просто битком, говорили, что и у ограды стоит большая толпа.
Время текло.
Исаак сидел на амвоне, опустив голову, хвосты его нелепой цветной туники стлались по полу. Его испепелили события дня, возбуждение, помогавшее держаться эти часы, отступило, он погрузился в знобкое марево несчастья и страха. У него уже настолько не было сил, что он даже не поднимал глаз. Куда смотреть?
Он и без того знал, что раньше или позже, через час или два, крайний срок к ночи, в дверях начнется очередная суматоха, поднимутся вопли, крики ушибленных, а то и раненых – а это солдаты станут пробиваться в середину, раздавая направо и налево удары мечами плашмя, а то и покалывая самых ретивых. Никто и ничто не сможет им помешать. Они жестко проломятся сквозь толпу, стащат его на пол, как следует поработают кулаками, вымещая злость, – по его милости заставили их тащиться сюда!.. Им делать-то больше нечего!.. Отволокут в подвал Большого дворца… А потом уж сам Андроник, вернувшись из Милудия, определит ему меру наказания.
То есть нет, мера наказания и без того ясна: смерть. Но вот какая?
Может, и правда в быке сожжет, безучастно подумал он.
5
Афанасий прибежал в Святую Софию, когда уж там было черно от народа. Он сильно запыхался: ему пришлось нестись от самого Исакова дома. Кроме того, еще возле монастыря Перивлепты он ушибся о дорожный камень. Конечно, ведь бежал опрометью, для чего сандалии совершенно не годятся. Теперь палец ныл, а Афанасий жалел, что не обулся, как хотел, в сапоги.
Он кое-как протиснулся поближе и стоял, переминаясь и слушая, что говорят в толпе. Говорили так много разного, что его окатывало то холодом, то жаром. Один грозил царю Андронику страшными карами, другой, услышав крамольные речи, сулил кары самому грозившему. Правда, ближе к ночи остались только те, кто не хотел царю добра, а тех, кто пытался увещевать их, взывая к справедливости, которая, на их взгляд, состояла в том, чтобы своими руками вытащить Ангела из храма и отвести в Большой дворец на расправу, вытолкали из Святой Софии, изрядно при этом поколотив тех, кто вздумал сопротивляться.
Иоанн Дука стоял на амвоне рядом с совсем обессилевшим Ангелом, не переставая упрашивать собравшихся не расходиться, а остаться с ними. Потому что, как только церковь опустеет, говорил он, то умоляюще складывая руки на груди, то осеняя себя крестным знамением, жизнь их троих – самого Ангела и двух его родственников, поклявшихся не оставить Исаака в одиночестве, будет решена.
Афанасий крутил головой, удивляясь тому, сколь многие, судя и по лицам их, и по словам, и по жестам, склонялись к слезным мольбам Иоанна Дуки и даже, кажется, готовы были сами дать похожую смертоносную клятву.
При этом все здесь хоть и старались выглядеть отчаянно-веселыми, хоть и бросались бодрыми словами (от которых Афанасий подчас цепенел, не понимая, как могут римляне столь кощунственно отзываться о государе и о его государстве), но все же предощущали нечто страшное и с замиранием сердца ждали, когда оно наконец наступит.
Между тем время шло, подталкивая ночь к самым глухим ее часам, а никаких знаков того, что император пребывает в негодовании, все еще не являлось.
Не показался в храме никто из его родственников, вельмож или просто знатных родом; не было видно друзей Андроника – а ведь должны у него были быть хоть какие-нибудь друзья, готовые разделить с ним обиду. Не явились германцы, составлявшие царскую гвардию, вооруженные секирами и страшные в бою. Никто не видел, чтобы заходили в Софию ликторы в своих шарлаховых одеяниях.