Так вот, то, что сей Сикидит владеет волшбой и явно не обходится без помощи лукавого и его гадких демонов, бесспорно, подтверждается случаем, о котором идет речь.
Они небольшой компанией стояли на ступенях дворца и смотрели на море, а как раз близ берега проходила лодка, груженная глиняными блюдами и чашками. Вдруг Сикидит и говорит: а вот какую, мол, дадите награду, если я сейчас сделаю так, чтобы лодочник сошел с ума, бросил греблю и перебил вдребезги свою утварь? Все посмеялись: дескать, хорошее ты дело задумал, Сикидит, да вряд ли получишь за него хотя бы обол. Ладно, отвечает, не хотите – не надо, я и даром могу. И что же вы думаете? Нахмурился, брови свел, принялся сверлить лодочника черным взглядом – и через минуту хозяин лодки и впрямь вскочил со скамьи, выхватил весло из уключины и принялся со всей дури колошматить свои горшки, пока не обратил всю посуду в прах.
Стоявшие сверху, и отец Паисий с ними, просто покатывались со смеху, лодочник же, придя в себя, горько зарыдал и стал в отчаянии рвать бороду.
Когда потом у него спросили, зачем он причинил себе такой ущерб, несчастный с печалью рассказывал, что увидел страшного, кровавого цвета и с огненным гребнем змея, который, растянувшись над его чашами и блюдами, пристально устремлял на него неумолимые драконьи зраки, явно собираясь немедленно пожрать; и что этот змей не прежде перестал извиваться, а как лишь когда уничтожены были все горшки и плошки. А потом вдруг исчез из виду – прямо будто вылетел из глаз…
Афанасий Патрин перекрестился, пробормотал несколько слов молитвы, затем осторожно сел, взглянув на жену. Феодора крепко спала, приоткрыв рот и глубоко дыша. Справа от нее стояла колыбель-зыбка. Поднявшись на ноги, он поднес светильник и некоторое время с удовольствием смотрел. Маленький Алексей тоже безмятежно спал. С вечера мальчик капризничал, плакал, уже боялись, как бы дело не кончилось лихорадкой. Но потом все же стал задремывать, а Афанасий долго еще читал ему времена. Ну вот, спокойно почивает, слава Богу, обошлось.
Скоро он оделся и вышел из дома.
Над городом гудел сырой ветер, шумели деревья, подчас невесть откуда падали редкие капли дождя. Улица была темна, в мути рассвета очертания окружающего едва проглядывали. Он миновал четыре дома, прошел мимо крошечного поля. Куцее пространство спелой пшеницы за невысокой каменной оградой волновалось и поскрипывало, и он еще подумал, как бы старому Ахиллу после этакой ночки не пришлось собирать свое зерно прямо с земли.
В церкви святого Космы теплилось несколько светильников, звучал высокий голос священника, басил дьякон, голоса певчих звучали робко, как всегда на утрене, когда кажется, что они опасаются, как бы ненароком не разбудить вселенную.
Машинально проговаривая за отцом Михаилом слова службы, Афанасий чувствовал обычное успокоение: именно так, не меняясь ни единым слогом, ни единым гласом, они повторялись вот уже тридцать с лишним лет – с тех самых пор, как впервые достигли слуха. День за днем он испытывал веселую радость, с облегчением обнаруживая, что по крайней мере эта часть мира осталась прежней, незыблемой; что в любой миг можно припасть к ней и убедиться, что ничто не изменилось, ничто не пропало. Это вселяло надежду, что хотя бы здесь все пребудет столь же постоянным – и завтра, и через три дня, и через десять лет: и маленький Алексей, когда чуть подрастет, услышит то же самое, и его дети станут внимать тем же голосам, и так будет всегда, ибо эта стрела, расставшись однажды с тетивой, стремительно и неуклонно летит в бесконечность.
Когда он шел назад, уже рассвело. Небо не казалось таким мрачным. Тучи еще ползли, море глухо ревело, черные волны бросались на берег, будто злые собаки, рассчитывая, вероятно, если не расколоть, то хотя бы до смерти напугать его неподатливую твердыню. Но берег не кололся, не пугался и не отступал. Да и сама непогода, похоже, обещала к полудню смениться привычным сиянием синевы и золота.
Мысли тоже текли уже на иной лад. Он снова с огорчением думал о том, что, кажется, прогадал с последним заказом. Он просил десять номисм, но Исаак Ангел, присвистнув, только вскинул брови и покачал головой. На взгляд Исаака, Афанасий чрезмерно запрашивал: сам он был готов заплатить две. Афанасий же был уверен, что ничего чрезмерного в его запросе нет, что же касается встречного предложения Ангела, то оно выглядит просто оскорбительным. При этом ему было известно, разумеется, что за два или три последних года в Константинополе переписчиков развелось – словно мышей в хлебном амбаре, все гоняются за работой и готовы на любые уступки. Правда, знал он и другое: что не все, далеко не все из них способны создать именно книгу, а не жалкое ее подобие, где строки расползаются, буквы скачут, как блохи в старой овчине, рисунки тусклы и похожи друг на друга и даже переплет вызывает неколебимую уверенность в том, что стоит лишь пару раз подержать фолиант в руках, как он неминуемо развалится.
Однако пытаться убедить в этом Исаака Ангела было делом безнадежным: Ангел вовсе не был книжным человеком, ничего в этом деле не понимал, книга требовалась ему не для своей библиотеки, а в качестве – смешно сказать! – подарка какой-то смазливой особе, по каковой причине вопрос насчет того, разойдется переплет или не разойдется, его совершенно не волновал.
Афанасий мог бы гордо отказаться от унизительного предложения Исаака Ангела. Основания для того у него были, ибо одному из самых славных в городе каллиграфов работать за гроши не подобает. Он так и хотел сделать: совсем уж было набрал в грудь воздуха и гордо распрямился. Но воздух этот использовал, чтобы, хоть и нехотя, выразить свое согласие. Дело было в том, что на него, как на грех, навалились серьезные финансовые трудности. Недавно подвернулась возможность чрезвычайно удачной покупки – почитай что целый югер земли за два квартала от его собственного дома. На участке росли две крепкие плодоносные яблони и, что куда важнее, шесть старых плодовитых олив. Они с хозяином ударили по рукам, Афанасий отдал задаток, но рассчитаться окончательно никак не получалось. При этом продавец не был склонен к долгому ожиданию и уже грозил, если не получит остаток суммы, найти другого покупателя.
Когда Афанасий добавил ему две номисмы, полученные от Ангела вперед, тот несколько успокоился, однако по прошествии недолгого времени снова явился с требованием выплатить последнюю толику.
Последняя толика, остаток суммы, составляла четыре номисмы, четыре золотые монеты.
И сейчас, шагая к дому, Афанасий размышлял, где их взять. Четыре золотых – это, как ни крути, немалые деньги, совсем немалые. Он с вечера думал, что стоит, наверное, наведаться с этим делом именно к Исааку Ангелу: пусть все-таки маленько добавит за работу. Пусть хотя бы еще одну номисму даст. Афанасий может принести ему свой еще не оконченный труд, показать, насколько тот хорош, насколько аккуратен, каким почерком исполнен, сколь живые получаются иллюстрации, он их уже больше половины сделал… Почему бы не добавить? Ну или на крайний случай пускай хотя бы ссудит эти деньги. Месяца на три. А лучше на полгода. Тогда Афанасий окончательно купит участок, все успокоится и встанет на положенные места. А уж за полгода эти несчастные четыре номисмы у него точно появятся… он все-таки лучший в городе каллиграф, а не мальчишка, что десятками бегут прямо из школы за дорогими заказами.
Хотя, конечно, Ангел был кое в чем прав, размышлял Патрин. Десять – это он и впрямь загнул не по-божески. Столько стоила перепись Псалтыри. Да ведь Псалтырь куда больше. Житие Дариана едва ли составляет от нее пятую часть… Эх, вот и выходит, что погорячился тогда Афанасий. А в итоге сам себя обманул. Спросил бы четыре – глядишь, Ангел бы и согласился. А десять – да ну, тут и младенец задумается, не нагревают ли…
Все это Афанасий проворачивал в голове не раз, не два, а хорошо если не тысячу – уж почитай что месяц мусолил, с тех самых пор, как подрядился на работу для Ангела и начал ссориться с продавцом участка.
«Ну правда, – вяло, по инерции подумал он, подходя к дому. – Должен же Исаак хотя бы в долг дать. Что ему стоит, он человек богатый…»
И может быть, эти жеваные-пережеваные надоедные мысли не оставили бы его и дальше, но стоило ему переступить порог жилища, как они отлетели, уступив место совсем иным соображениям и переживаниям.
Под крышей своего дома он чувствовал себя не то чтобы более защищенным – рука власти могла в любую минуту дотянуться и сюда. Но все-таки здесь, как и в церкви, жило тепло, которым человек мог согреться, – все же прочие пространства лишь леденили его, норовя выморозить последние надежды на тот счет, что он в них, в тех пространствах, хоть что-нибудь значит.
Феодора как раз кормила Алексея. Мальчик гукал и смеялся, жадно ловя губами сосок. Афанасий залюбовался ими, а Феодора, не пряча грудь и, более того, ненароком высвободив вторую (хотя, кажется, это совсем не требовалось обстоятельствами дела, поскольку младенец еще не опустошил первую), окинула его таким взглядом, что он почувствовал острое желание. И хотел сказать ей об этом, потому что она явно ждала именно этих слов, но все же сдержался: ночь, отведенная утехам, прошла, началось утро, светило солнце, старый серб Десан, их домашний раб, уже принес бурдюк свежей воды, кухарка Зоя в кухне громыхала утварью, ждали дела, а он взрослый серьезный мужчина, лучший в городе каллиграф, а не школяр и не царь Андриан, про которого говорили, что он с утра до вечера только такими заботами и занят.
Афанасий с усилием отогнал от себя мысли насчет того, о чем только что столь жарко и не ко времени возмечтал, и хмуро сказал Феодоре:
– Прикройся-ка немного, не ровен час, Зоя войдет.
– Нечего ей тут делать, – заметила она, а потом спросила отчасти удивленно, отчасти игриво и самую чуточку досадливо: – Да и что мне Зоя?
Алексей уже только сонно почмокивал. Феодора положила его в колыбель, запахнулась, поджала губы и, гордо вскинув голову, вышла из комнаты.