— Так высоко, что с земли в телескоп не видать, — хохотнул Калюкин.
Фотограф злословил — Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял, — писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую — приценивался и моргал.
Калюкин бросил на ветер:
— Пустовой по части живописи здорово рванул, никто не ожидал…
— Он три года в Германии сидел, — сказал Чугунов. — Там не забалуешь — арбайтен, арбайтен и ещё раз арбайтен.
— И тебя бы к немчуре — на дисциплинарные курсы. — Калюкин достал сигареты и закурил. — Там бы тебя, пьяницу, уму-разуму научили.
— Да, — согласился Чугунов. — Немцы — зайчики. Куда бы мы без них… Они подарили нам Ледовое побоище, две большие войны и блокаду лучшего на свете города, если кто-то забыл.
— Просто языков не знаешь. А учить лень. Так и скажи.
— Учить языки? — выкатил на фотографа глаза Чугунов. — Шутишь? Мне хватает тех глупостей, что я слышу по-русски. Слушать глупости на тарабарском? Не дождётесь.
Вскоре к пристани, красивой дугой развернувшись на широком теле Невы, подошла двухпалубная посудина. Гости, которых собралось уже за два десятка, поднялись на борт, и в 16:50 корабль, как было обещано в плане мероприятия, отдал концы.
Услистого Никодимов нашёл на нижней палубе, где тот давал указания шустрому распорядителю, похожему на скачущую строчку в книге, которую пытаешься читать в автобусе — вроде бы строка перед глазами, но её не поймать.
— Подарок. — Никодимов похлопал висевшую на плече сумку. — Хочу вручить.
Услистый отвёл Никодимова в тупичок под трапом, расположенный в стороне от основных путей миграции гостей, где громоздились какие-то продуктовые пакеты и коробки с вином. Никодимов достал из сумки малый самурайский нож ручной ковки, вложенный в ореховые ножны, и торжественно обнажил лезвие: чуть изогнутый со стороны режущей грани клинок, срезанный на конце острым углом, ореховая рукоять равной с лезвием длины и с тем же лёгким изгибом — не то чтобы функциональная штука, но художественно взвешенная: сбоку — точно лодочка, бесстрашная, опасная… Подарок он подбирал под свой вкус — любил хорошо сделанные вещи, а орудия убийства, как правило, делались на совесть. Конечно, с кубачинским кинжалом эту штуку сравнивать не приходилось, но природа изделий была родственной.
Нож Услистый в руках повертел, но взгляд его не загорелся, даже к ладони не примерил — то ли равнодушен был к оружию, то ли привык на деловых переговорах скрывать движение чувств. Спрятав клинок в ножны, положил подарок в кучу с остальным добром. Никодимов не обиделся, но холодок досады ощутил.
— За нож положено выкуп давать, — сказал Услистый. — Чтобы на хозяйскую кровь не польстился.
Он достал из кармана брюк кошелёк с прищепкой для купюр и в прямом смысле отстегнул Никодимову пятьсот рублей. Мельче не было. Никодимов взял — порядок есть порядок.
— Ром любишь? — поинтересовался Услистый, когда по нижней застеклённой палубе они проходили мимо стола, уставленного бутылками и блюдами с закусками, — тут крутились распорядитель и два официанта, готовящиеся разносить напитки гостям, по большей части расположившимся на открытой корме и верхней палубе.
Ром Никодимов любил, предпочитая повсеместно воцарившемуся «Бакарди» чёрный «Гавана клаб» или, на худой конец, «Капитана Моргана».
— А такой пробовал? — Услистый взял в руки бутылку с этикеткой, на которой название было отпечатано каллиграфической прописью и наискось, так что не сразу и прочтёшь. — «Матусалем». Мафусаил по-нашему. Лучше не бывает. «Бакарди» и «Капитаном Морганом» бутылки моют, прежде чем в них «Матусалем» залить.
Наполнив два бокала янтарным пойлом, один Услистый подал Никодимову, другой взял сам. Чокнулись. Ром был действительно хорош. Сделав глоток, Никодимов поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет — ром маслянисто играл и словно излучал какое-то самостоятельное благородное сияние.
— Мешок света… — Миг назад этих слов не было в голове Никодимова, и вдруг откуда-то взялись, будто кто-то другой из него сказал это, будто сидящий внутри игрок выбросил на доску кости и выпала именно такая комбинация.
Услистый посмотрел на собеседника в упор, засаживая взгляд, словно лопату — на глубину штыка.
— Знаешь, значит.
— Знаю.
Ну вот, опять… Что Никодимов знал? Про что? Но сказать «знаю» было приятно. В конце концов, что-то же было ему известно — например, это: йоги едят только правой рукой, потому что левая рука — нечистая; зелёные желатиновые кубики крысиного яда пахнут карамелью; если лук режется без слезы — это к грозе. Ещё он умел соловьём свистеть на бересте, лаял во сне, журналистов и врачей едва ли не поголовно считал шарлатанами, производил штучные торты и не любил сладкое — чем не знание?
— А видел его? — Услистый, не сводя с Никодимова взгляд, наклонил голову, как пёс.
— Что? — не понял Никодимов и тут же догадался, что именно.
— Впрочем, где ты его видел…
Услистый запустил руку в карман брюк — другой, не тот, где был бумажник с прищепкой, — и извлёк из него мягкий кожаный кисет на витом шнурке. Небольшой, размером с пол-очёчника.
— Дай руку, — велел он.
Никодимов покорно протянул ладонь. Распустив шнурок, Услистый выронил из кисета на подставленную ладонь Никодимова мандарин. То есть это был не мандарин, а светящийся оранжевый шарик, увесистый, словно булыжник, желанно притягивающий взгляд. Казалось, он должен обжигать, но он не был ни горяч, ни холоден — в нём словно вовсе не было температуры. И свет его, заметный даже сейчас, в солнечный день, хоть и слепил, но как-то мягко, бархатисто, лунно. Никодимов сжал ладонь и почувствовал, что шарик беззвучно проминается под его пальцами, как силикон, как плотно набитый мешочек с мукой, но стоит разжать пальцы — вновь возвращается к шарообразию. Не понимая зачем, Никодимов в руках раскатал его в яйцо, отпустил — и он вновь округлился. Не просто свет, а что-то несусветное— пластичная материя света, его вещество.
— Не рвётся и не режется, — сказал Услистый. — В огне не горит и в воде не мокнет. Я пробовал.
— Скажи ещё, молотком плющил.
— Не плющил. Зато в колбасу вытягивал и завязывал узлом — развязывается, когда отпустишь, и опять в шар надувается. А ночью светит так — хоть газету читай. Только в моих руках он — зелёный.
Быстро сняв с ладони Никодимова шарик, Услистый показал: тот уже и впрямь излучал зеленовато-опаловый свет. Никодимову хотелось ещё подержать диковину в руках, но Услистый спрятал чудесную вещицу в кисет, затянул шнурок и сунул кисет в карман. Опять, как некогда с кубачинским кинжалом и самолётом, Услистый сделал жест, на который Никодимову нечем было ответить. Он буднично вложил ему в руки то, что считалось легендарной выдумкой и не имело даже описаний. Прозаичность события сбивала с толку.
— Где ты его взял?
— Да есть один крендель… Из ваших, питерских.
— А у него откуда?
— Ну, это дело не моё. Может, наследство. А может, старушку зарубил и забрал.
— И что… — Никодимов не успел договорить.
— О-о-о — это такая штука… — Услистый закатил глаза. — Способствует расцвету талантов и усугублению грехов. Он, крендель этот, сладострастник был, а с Мешком света совсем дошёл до ручки: не то что козу — замочную скважину готов был долбить. Вся сила в яйца ушла.
— Он сам отдал? — Никодимова пронзила молниеносная догадка: «Кремовый художник — ну конечно! Вот бестия!»
— Почему отдал? — удивился Услистый. — Продал. Понял, что впору дух перевести, пока весь лужей на простыню не вытек. Пожался и продал. Я, знаешь ли, много денег заработал.
— Молодец… — задумчиво сказал Никодимов, примеривая к себе: имей такую штуку он, продал бы?
— Не молодец я, — Услистый мрачно отхлебнул из бокала «Матусалем», — а большой руки мерзавец. Я зло оправдываю — за это хорошие бабки дают. И никакого внутреннего разлада во мне нет. Ни малейшего. Вот такая я сволочь.
На нижнюю палубу по трапу спустилась Вика и прильнула к мужу.
— Спрятались? Давайте-ка наверх, к гостям. — При взгляде на Никодимова по ясному челу её скользнула тень. — Андрюша, а ты почему жену не взял?
Услистый усмехнулся. Никодимов разъяснил.
Наверху Услистый познакомил Никодимова с важным московским господином, имя которого Никодимов тут же забыл, потом представил каким-то дамам, затем, показав на присевшую особняком парочку — Пустового с цыпой, — шепнул на ухо: «Могучий художник будет, помяни моё слово», — и тихо, как пар, растворился. Никодимов остался в компании с усатым, наголо бритым столичным графиком и завсегдатаем разных телешоу Пульджи, беседующим с седовласым, преклонных лет мужчиной, помятое лицо которого выглядело неуловимо знакомым. Потягивая красное вино, они пытались выяснить в вежливом споре, кто главнее — Маркс или Аполлон.
— Русская революция, — вещал Пульджи, — была своего рода мистерией. Земным аналогом Страшного суда. Верблюду легче пройти через игольное ушко, нежели богатому, стяжающему благ земных, — в Царствие Небесное. И не прошли в это русское большевистское царствие, поправшее золотого тельца, ни помещики, ни фабриканты, ни кулаки — одна голь проскочила. Так скопленное добро стало для стяжателей злом. В этой мистерии есть большая правда и великая красота, которая откроется нам со временем.
— Какая же тут красота? — возражал помятый. — Одна политэкономия с кровью, как бифштекс вполсыра.
— Ещё не вышел срок, — наставлял Пульджи. — Мы ещё не поняли, что потеряли, суть историческую за вихор не ухватили. Минует время, и мы там, в боль