Царь и гетман — страница 15 из 56

– Хата добра… А жинка в мене умерла, от и никому сорочки пошити, – объяснял он отсутствие на себе костюма. – Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на них, згадаю, як вона шила та усякими стежками та мережками мережила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную дорогу.

И двор, и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи, и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною, узор на узоре, мережка на мережке!

– Се, бачь, все вона, Хивря, розмалювала… От була дотепна! – грустно говорил бедняк, показывая гостям свое осиротелое жилье.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце, оно одно напоминало о жизни…

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

– Оце ии рушник Хиврин, – говорил Голота, показывая на полотенце. – Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав, навеки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври, один рушник.

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал:

– Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повисити на ёму…

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собою подарки для пани полковничихи: отец Иоанн нес несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест; купцы московские – кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая, массивная, уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые, несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя и не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, – все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые, густые, но уже посеребренные временем и старостью волосы. На плечах – нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница – двуличневая, гарнитуровая[33]. В руках – белая «хустка». На ногах – голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

– Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

– И духови твоему.

– Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

– Дякую, отче.

– Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, – сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. – Прими наше худое приношение, не побрезгуй.

– Дякую на ласци, дорогие гости… Прошу до господы…

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду[34]. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, – вертелось на уме у старшего купчины. – Лихач, конь-баба!».

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука коваными подковками, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом о стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки.

«Ну, конь-баба, подлинно конь…»

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

– Прошу, дорогие гости, до хлиба-соли, поснидати с дороги. Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, – говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам Выпили, крякнули, да и было отчего крякнуть, словно веником, царапнула по горлу запеканка

– Уж и горилка же! – заметил ошеломленный поп.

– Спотыкач, батюшка, – улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

– Истинно, спотыкач, – заметил и купчина, – от сей чары сразу спотыкнешься.

– Спотыкач, ишь ты, – качали головами гости.

– Уж и подлинно спотыкай-водка…

– Ни, воно з дороги так, водка добра, не сильна…

– Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… Обух обухом…

И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..

– Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, – угощала хозяйка.

И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу-великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.

– Ну, из нового-то стольна града проку не будет, – заметил старый купчина.

– Чом не буде? – спрашивала Палииха.

– Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.

– Як не з руки? А торги торговать морем?

– Да то не море, матушка, хвост един от моря, да и хвост-то оный задран зело высоко… Что в ем проку!

– Не говори этого, Кузьма Федотыч, – возражал поп, – на том месте в оно время, Великий Новгород далеко уехал, какие торги торговал!

– Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова… Из Москвы вывезти трон царский, да Царь-пушку, да Царь-колокол – это все едино, что из Ерусалима-града Гроб Господень выкрасть.

Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для нее московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.

– А що, батюшка, у Стамбули чути? – спросила она, наливая гостям по чаре крепкой, ароматической «варенухи»

«Уж и это не спотыкай ли водка?» – с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.

– Да турки, матушка, в большом переполохе, – отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.

– Вид чого се такий сполох?

– А все от нашего царя действ… Хотят запереть себя на замок агаряне-то[35] эти.

– Як на замок, батюшка?

– Да вот как царь-государь Петр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и восчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Царьграду не пришли и дурна какого не учинили…

– Се, бачь, по-нашому, по-запорозьски: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали…

– Так-так, матушка… Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Черное море, заперши море Азовское, пролив в Керчи засыпать хотят.

– Э, вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородяться? – сказала Палииха, и глаза ее сверкнули зловещим огнем.

– Ну, Днепр не засыпать им, – робко сказал старый купчина.

– Не засыпати! Мы их човнами самих засыпемо!

И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошел уже знакомый нам казак Охрим.

– Ще здравствуйте, пайматко! – сказал он, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. – Хлиб та силь, люде добри!

– Ты що, Охриме?

– Та козаки, пайматко, скучають…

– Знаю… От вражи дити! Ну?

– Нехай, кажут, пайматка, погуляти нам здозволить…

– А на кого?

– На вражьих ляхив, пайматинко…

– А хиба пахне людським духом, Охриме?

– Завоняло-таки, пайматинко… У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось… Здозвольте, пайматочко, киями их нагодувати…

– Годуйте, дитки… Та щоб чисто було.

– Буде чисто, пайматко.

– Хто поведе козакив?

– Та дядько ж мий, Панас Тупу-Тупу-Табунець-Буланый.

– А другу сотню?

– Козак Задерихвист.

– Добре… добрый козак… С Богом!

Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами…

«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач… Полкан-баба!..»

VIII

Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумленный Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «козацького батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребище, против которых пани матка Палииха отрядила из Паволочи козаков под начальством Тупу-Тупу-Табунця-Буланого и сотника Задери Хвост и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия; но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и, по обыкновению, кротко, без малейшей тени изумления.