А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает…
А в окне опять конская морда и ржание.
– Геть, геть, дурный косю… не до тебе… Пиди до Охрима…
Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом… Видно было, что его горлу было не до смеху…
– Какой славный конь, – сказал он, подходя к окну.
– О, пане, такий коник, такий разумный, мов лях писля шкоды, – весело говорил и Палий, приближаясь к окну. – Мов дитина разумна…
А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.
– Славный, славный конь… ручной совсем…
– Ручный, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери…
– А где ж его мать?
– Ляхи вкрали, як воно що було маленьке.
Этот нежданный-негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, помог отступить в порядке с поля битвы.
– А который ему год?
– Та вже шостый, пане, буде.
– И под верхом ходит?
– Ходит, пане, добре ходит… тильки пидо мною, никого на себе не пуска, так и рве зубами…
– О! Вон он какой!
– Таке, таке воно, дурне.
– Точно сам хозяин, – улыбнулся Паткуль.
– Так в мене ж воно, пане, все в мене, и таке ж дурне…
– О! Знаю я это твое дурно…
– На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.
– А!
Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «косю», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и, видимо, стал почтительнее обращаться со стариком, который, с своей стороны, тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.
– Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, – говорил он, хватая себя за голову. – Вид старости дурный став, мов коза-дереза… И не почастую ничим дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморил ясневельможного пана, от дурный опенек!
И старик звонко ударил в ладоши. На этот раз как из земли выросли пахолята, два черномазых хлопчика, в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки[37] шароварах и босиком.
– Чого, батьку? – отозвались в один голос пахолята.
– А, вражи дити! Зараз бижить, як мога, нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вся стари й мали, нехай готуют снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Хутко! Швидко! Гайда!
Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».
Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его немассивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.
– Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, – сказал он, обращаясь к старику.
– Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, – отвечал улыбаясь старик.
– Не пугач старый, а старый Приам[38],– любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.
– Да вже, пане, Приям! Анхиз Безногий[39]…
Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… «А старая ворона – и в истории смыслит», – подумал он невольно.
– Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, – продолжал он свои исторические сравнения.
– Який там Ахилл, пане! Анхизка убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынис мене из моеи Трои… Хиба Охрим замисть Енея…
И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена, его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год и Параня его замужем… А Энея у него нет и не было.
– Да, Троя, истинно Троя, – повторял Паткуль, любуясь видом крепости.
– Троя священная, Троя Украины, – повторял и старик. – А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив, не бувать тому коневи в моий Трои…
– О, это верно, – улыбаясь, заметил Паткуль. – Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня.
– Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? – лукаво спрашивает старик.
– Да ее, только не удалось.
– Ни, пане, нехай вона и остается деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе, ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, – сказал Палий пророчески.
Угощение посла удалось на славу Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином, угостить по-рыцарски.
Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:
– Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий – это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской.
– Э, шкода! – грустно махнул на это старый Палий. – Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь-инде… Alibi…
Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик, он и язык Горациуса знает».
А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив-говорок:
Буде паньскую тысячи обраную,
Аксамитом крытую,
Шовками пошитую —
Буде мов череду гнати,
У пень рубати,
Буде великим панам великий страх завдавати.
IX
На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа-царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную, исторически ценную душу, – на севере это, 1703-е от нарождения Христа Спасителя, лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в меру и не в пору дожди и холода, то не в пору и не в меру бездожие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась, и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нити землю, а потом заколодило, ударила жара, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие, дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле, прегрешений наших!» Стонут старые грамотники, покачивая седыми, глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами, ходит царь, со страстною щемью в сердце видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там – в Голендерской да Аглицкой земле – не горят боры великие… А у меня – горят…»
В это время в один из душных, дымных дней песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках – у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, видимо поработавший вдоволь в земле-матушке; за плечами – у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния либо старые лапти, у кого – жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах – у того лапотки-отопочки, у другого – слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем, подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару, вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты, видно, что и птице дышится тяжело.
За артелью плетется мальчуган лет восьми, не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюхого мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца, видимо, притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал на воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты! Не пымал, не пымал…» И лицо мальчугана оживлялось.
– Уж и жарынь же, людушки, вот жарынь, ухма! – говорил шадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой, спутавшейся бородки.
– Чево не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…
– Баня, что и говорить! Без веника баня.
– Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека в Кизилбашской земле[40]! – отозвался седой, но бодрый старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.
– А ты, поди, был тамотка? – отозвался шадроватый мужик.
– Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.
– А далече эта земля от нас будет?
– Близехонько, рукой подать, клюкой достать…
– Ой ли, паря?
– Пра!.. У песьих голов…
– Что ты! Песьи головы у кого?
– У людей, знамо, не у псов.
– Ври ты!
– Не вру, сам видывал, как Азов-град громили.