Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
– Ах какой махонькой! – с восторгом суетился около него Симка.
– Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузина!
– Фу-ты ну-ты, боярчонок какой!
– Уж и точно боярчонок…
– Не, черноризец младешенек, – заметил ратный, подходя к медвежонку, – а вырастет в игумена, давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.
– Ай да Симка! Зверя сломал…
– Глуп зверь, честен начистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
– Что, Мотюшка, дома у нас? – ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
– Хлебушка нету, – отвечал мальчик.
– А мякина?
– Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет.
– Ахти-хти, горе какое… А отец екимон?
– Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразились на лице мужика при последних словах мальчика об отце экономе.
– А этого где добыл? – спросил он, указывая на медвежонка.
– С дедом в лесу пымали, у бортей, – радостно отвечал мальчик.
– А медведица?
– Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы, как взяли его, так бегом домой!..
– То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?
– В город, батя, хлеба мамке да деду добыть…
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее – и то, и другое вместе.
– Нет уж, сынок, пойдем домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.
Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, – это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили о нем, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба; вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные – для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся Русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные сотни, а наипаче «хрестьянство», «подлый народ», мужики – все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по нескольку раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места – все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туесок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
– Никак, наших бог несет, – шепчет он недоверчиво.
– Упаси… помилуй… вот те хрест, – бессмысленно молится баба.
– Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
– Ох, хрест, от хрестушка батюшка… помилуй…
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.
Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
– Мотри, мамка, мотри! – радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остеклевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
– Мотри-ка, на гайтане! – настаивает Симка.
– Что, что, родной?
– Алтын царской.
– Ох, Господи!
– Сам царь подарил и по головке погладил… Это – царское жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
– Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово, Агапушка, – шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. – С коих местов теперь, Агапушка, – с Олонца?
– Нету, с самово Шлюхина града, – отвечает ратный.
– Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
– Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин…
– Шлюхин, ишь ты, таких на Святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.
– Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, – пояснил Сысой.
– Укрепа такая, Шлюхина крепость, – дополнил ратный.
– А царя видали?
– Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал…
– Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, – хвастался Симка перед дедом. – Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
– Ямской, – пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, – казенный.
– Валдайской голос, – добавил Сысой шадроватый. – Ишь, звонец какой…
– Кто и зачем бы? – спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
– Не к добру… к худу, – заключали бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны Белозерской дороги.
– Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.
– Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…
– Помилуй, Господи! О-о-хо-хо!
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.
– Батюшки! Пристав! – ахнули мужики.
– А с ним и екимон наш, матыньки, ох! – охали бабы.
Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
– Здесь Сысой Шадровит? – крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
– Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, – продолжал «отец екимон», высаживаясь из телеги.
Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.
– По указу его царского величества! – сказал он громко. – Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…