Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок сороков медных глоток… Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…
– Един, два, три, четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О… житие человеческое! Житие плачевное… И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи.
Ах и сплачетця на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино охте мне горе горевати…»
– Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев-царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой-от братец-лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается.
– Никак, Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему, не забывает старой тетки.
А тетка Софья действительно стара стала, не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном, молочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг, Васенька князь Голицын…
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высоконький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
– Ишь, как ступеньки потерты… То-то время Божье, все сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
– А стар монастырь? – спросил юноша.
– И-и стар! Ступеней-от много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
– Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь! – тихо отозвались в келье.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были – тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
– Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! – звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
– Здравствуй, тетушка-царевна! – отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
– Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, – низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.
– Спасибо, что не забываете старуху заключенную…
– Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.
– Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?
– Батюшка тешится, – с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.
– Скомрашествует, матушка царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.
– А Москва что? – спросила она.
– Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…
– О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, – с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. – А ты, Алеша, – обратилась она к царевичу, – по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царем будешь?
– Нет, тетушка-царевна! – быстро, оживленно заговорил Алексей. – Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…
– Нет, не говори этого, царевич, – серьезно, так же горячо заметила Софья, – не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было сестер, и теток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Руси», чего не бывало, как и Русская земля стоит… А я все сие изведала, я была самодержицею всея Руси… А чего ради?
– Мудрости твоей ради, матушка царевна, – отвечал Вяземский.
– Не говори этого, князь Никифор, – возразила Софья, – были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…
Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»
– По благодати Божией? – рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.
– Не говори, не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…
Царевич, до того времени молчавший, после замечания о новшествах батюшки подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.
– А я знаю, тетя, – сказал он нежно.
– Что ты знаешь, Алешенька? – спросила Софья, гладя голову царевича.
– Почему ты была самодержицею всея Руси…
– А почему, дружок?
– Мне батюшка сказывал…
– Ну, ну, что он тебе сказывал?
– Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и – говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо уроки учила и для того у тебя-де, дурака, – говорит, – чуть царство не отняла…»
Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»
– А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? – с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
– Нет, тетя… Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только Царство Небесное…
– Не говори этого, друг мой, – по обыкновению, возразила Софья. – Учись, чтобы быть мудрым царем…
– И батюшка говорит это… «Ученье, – говорит, – нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»
– Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; Царство ему Небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович[46]… Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость»…
– София, Премудрость Божия, – важно заметил Вяземский.
– «Ну, что, – говорит, – белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може, переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, все вперед, вперед, без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, – говорят, – какой! Девка-царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое, в черни еще, вижу: «Венец веры», и прошу его, дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:
О благороднейшая царевна София,
Ищеши премудрости выну небесныя,
По имени твоему жизнь твою ведеши,
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковные книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати.
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже «Венец веры» реченная,
Возжелала ту еси сама созерцати,
И еще в черни бывшу прилежно читати,
И, познавши, полезну в духовности быти.
Велела еси чисто ону устроити…
Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский – с грустью…
– Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, – продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. – И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше, все я да я! Уж как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…
– А теперь на-поди! Все он да он, а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич, и Вяземский молчали, все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…