Царь и гетман — страница 22 из 56

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка…

– Един, два, три, четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям, – нету и мне конца…

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…

– Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…

Царевич продолжал всхлипывать…

– Мне жаль тебя, тетя, батюшка… он – не добрый…

– Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

– Я учусь, тетя.

– А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратилась она к Вяземскому.

– С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну, у нас и книга из рук валится.

– Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она еще ласковее.

– Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.

– Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.

– Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.

– Какие еще новшества? – спросила Софья.

– Новую, чу, завел…

– Ой ли! Немку?

– Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…

– А Монциха что?

– Рога под венцом-то вырастила…

– Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

– Нет, жива-здорова… Токмо в немецкий монастырь упрятал…

– Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?

– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

– Застал, поди?

– Где застать! Несдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин…

– Как? Руки на себя наложил?

– Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…

– Диво-диво…

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

– О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! – вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.

– Алешенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

– Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? – спросила она тихо.

– Верю, тетя, – отвечал юноша, по-видимому ничего не понимая.

– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости Своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя; я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?

– Хочу, – со страхом отвечал юноша.

– И соблюдешь тайну от батюшки?

– Соблюду, – видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую на нем рядом с золотым крестом книгу.

– Клянись, – сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.

– Повторяй за мной, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала, царевич повиновался.

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его Евангелием и животворящим крестом Христовым…

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.

– Никому же не поведати тайны сея…

– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.

– Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от Святыя Единосущныя и Нераздельныя Троицы и в сем веце и в будущем не иму прощения…

– Не иму прощения…

Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами…

– Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона[47]

– …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…

– И да восприиму проказу Гиезиеву[48], удавление Иудино и смерть Анании[49] и жены его Сапфиры…

– …удавление… смерть Анании…

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…

– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол.

II

На другой день после «всешутейшего собора» царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный «всешутейший собор», на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко – или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы[50].

Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колено, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей – чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь все торопил коней до загона, ямщиков до одури.

– Когда же это люди дойдут до того, что летать будут? – говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.

– Дойдут, государь, скоро, – отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.

– А когда? – нетерпеливо добивался царь.

– Когда больше будет таких царей, как ты.

Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.

– Не царей… Одних царей для сего мало, – сказал он раздумчиво, – а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли.

И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.

– Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, – тихо сказал Меншиков.

Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…

– А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? – обратился к нему царь.

– Будут, государь, – отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.

– Почему ты сие знаешь?

– Потому, государь, что люди умнее птиц.

– Хвалю, умно…

Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет, не cами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми… серым, бесцветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, нечесаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть ее; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву… Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож, изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.