– Не дворец царский, а капище идольское…
– Ваше преосвященство! – смущенно заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею. – Его величество ждет…
Святитель вскинул на него свои чистые, блестящие внутренним огнем глаза.
– Доложи его величеству, что служитель Бога Живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое…
– Владыко… отец святой…
– Пойди и передай мои слова государю, юноша! – по-прежнему кротко, но твердо сказал архиерей.
Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову… Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя…
Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом, прекрасном лице.
– Его величество повелел указать… – Юноша совсем замялся и покраснел.
– Что повелел указать?
– Явиться к нему… и, – и голос у Павлуши сорвался, – напомнить, что ожидает… ослушников…
– Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! – громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. – Я охотно приму мученическую смерть… Доложи царю, что и гроб у меня готов уже…
И, быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ… Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами…
Царь стоял у окна бледный, с зловещими, страшными подергиваниями искаженного лица.
IV
Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражен тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумленное и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: «Дворец» – «капище идольское» – «лютой казни» – «гроб готов»… Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб? Конечно, того, кто менее силен в этом столкновении. А что столкновение между царем и архиереем произошло, это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных «бесов», что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Еще когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колесами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь для потехи себе велел привезти из Москвы Царь-пушку да Царь-колокол, и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы! Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати; плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: «Чур-чур-чур меня! Чур, нечистая сила!» А как немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, «идолы медяны». С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.
Теперь, когда что-то произошло между царем и архиереем и когда архиерей, видимо хотевший подойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, ясно стало, что все это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своем более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что «сама-де своими глазами видела». Одна рассказывала, что «когда батюшка Митрофаний подошел к медным бесам, так они испужались его, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились». Другая уверяла, что когда Митрофаний «перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя – полымя так и пышет». Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что «к ним идет сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: „Наш еси Митрофаний, – воспляшем”». Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но все это сводилось к одному страшному вопросу: «сказнит» царь Митрофания или «не сказнит». Большинство было уверено, что «сказнит». Слова, сказанные самим архиереем о «казни», о «готовом гробе», подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.
Но еще в большее изумление и ужас пришел народ – когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на отход души. Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только на отход священнической души. Кто же из попов соборных умер? Недоумевали все… За первым ударом, как это всегда бывает при звоне на отход души, следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара все еще стоял, медленно замирая, в вечернем воздухе. Ждали второго удара, напряженно ждали. Сколько-то раз ударит? Чем больше ударов, тем старше поп… Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой[53] архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ… Умер кто-то в крестовой церкви; кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвертой церкви – все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно-торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол… Опять ему ответили все церкви одна за другою, опять это страшное перекликание глухо ревущей меди.
Что это такое? Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день, теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни; видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в черных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное, не то отходное пение…
Умер Митрофаний, преставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он уже был словно восковой, точь-в-точь белая свечечка воскояровая, и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонек.
И царь в недоумении. Что за необычайный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон, это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской… Петр невольно дрогнул… Подходит к окнам – площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?
Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?
Сопровождаемый двумя рейтарами[54], Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе те же толпы, но только больше духовенства. «Посол от царя, посол от царя!» – проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях тоже… Воздух пропитан курениями… В крестовой идет служба…
– По указу его царского величества пропустите! – заявляет Павлуша своим отроческим, еще не сформировавшимся голосом. – Где преосвященный?.. Его величество указать изволил…
– Владыка в крестовой… отходит, – отвечает кто-то убитым голосом…
Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.
– Отходит?.. Кончается? – растерянно спрашивает Павлуша.
– Готовится на исход души…
Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклоненные…
Юного царского посланца охватывает ужас… Среди церкви на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклоненный, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни и плачет. За ним плачет вся церковь…
– Заповедую вам, молю вас! Тело мое грешное псам вверзите, – слышится Павлуше; это говорит Митрофаний.
Юноша не выносит этой раздирающей душу сцены. Еще недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости; еще недавно метался он на могучих руках царя в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, все опрокидывающей силы, как Петр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши; еще не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал в Украйне, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца, и вдруг эта потрясающая сцена! Изможденный старик заглядывает в свой гроб… Но мало ему этого гроба: гроб – это роскошь для него! «Вверзите псам тело мое!» Вот где успокоится изможденное тело…
Разбитый, подавленный этим впечатлением, Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный…
– Ну, что там? Что с Митрофаном? Скончался? – спрашивает Петр, участливо глядя на своего любимца, которого еще недавно он с трудом отнял у смерти.
– Кончается, государь… У гроба исповедуется… Велит тело свое собакам отдать… Все плачут, – бессвязно отвечает юноша.