Царь и гетман — страница 30 из 56

Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка…» Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову, и плакать, плакать над нею…

– А про яку то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? – спросила девушка, помолчав.

– Та то вона так, серденько, сама не зна, що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость, и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.

VI

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине, на охоте, признался крестнице своей, Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как – девушка этого не поняла, – с того дня, в течение трех лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у нее ее «батька» старого, не стало с ним и доброй «пани матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине…

– Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

– Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

– Та заспивай бо, старче Божий! – упрашивает голяк.

– Та про кого? – спрашивает слепец.

– Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

– Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! – упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. – Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…

– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! – протестуют новые голоса. – Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтарам: рейтары улыбаются дружелюбно).

– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.

– Вашей веры мы, православные, – подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:

Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,

Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:

«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».—

«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене загубити».

– У! Иродова Мазепа! – не вытерпел голяк, наш старый знакомый, казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. – А таки изгубив, бисив сын!

Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно качали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:

А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,

Палиеви Семенови оттак промовляе:

«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,

Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».

Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия; каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палии каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и непьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…

А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:

Ой, пье Палий, ой, пье Семен да головоньку клонить,

А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…

Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой новой думы – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:

Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,

Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:

«Отто ж тоби, промовляе, царю есть Палий-изменник,

Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,

А сам хоче вже на станици царем царювати…»

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки; на этом буквально конце света у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от нее бросил в море…

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная пани матка, то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его неродные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили ее в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела его «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украйны, нет, ничего не слыхать…

– «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом», – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. Пани матка привезла целую «скриню» всякого добра из Украйны, а что всего было отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…