Царь и гетман — страница 31 из 56

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

– А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», – говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

– Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? – спрашивает пани матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

– Та об «руини» же, яка вона була до нас с тобою.

– Добре, добре, чоловиче.

И пани матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!

– Ось! Найшла… – И, поправив очки, пани матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти»:

– «И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы, тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийские поля и разлеглые долины, леса, и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия”».

– О, бидна, бидна Украина! – шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «Святе Письмо», набожно крестится.

– «Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, – продолжает читать пани матка, – насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы ее, славнии предки наши, без вести явишася…»

– Так, так… От така ж вона була, ся «руина», як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани матка.

– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

– Ты чого, Охриме? – спросила пани матка. – Здурив?

– Та я ничого, пани матка, так… – И хохол снова залился самым искренним смехом.

– Та чому ты радый, дурню? – удивлялась Палииха.

– Та Голоту згадав.

– Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.

– Та негоже казати, пани матка. – И Охрим застыдился. – Се я, бачь, так, здуря.

– От дурный! А ще козак…

– Та я ничого, – оправдывался тот. – Он вони, батько, знают, – и он указал на Палия.

– Що таке, Охриме? – спросил тот. – Що я знаю?

– Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

– А як же ж вин показував? – спросила она мужа.

– Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав, де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали…

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

– Ото дурный! – смеялась и Палииха.

– Не вин дурный, – заметил старик, – а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему – «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit»[61] – так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.

– Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, – сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых, болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашеной юфти[62]. Войдя в избу, он, по-видимому глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

– Мир дому сему и здравие, – сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

– Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, – поспешила Палииха. – Просимо жаловати и сести, гостем будете.

– Не до гостин, матушка полковница, – отвечал лысый. – По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть – на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего, – с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение, – застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани матки, умягченном несчастиями, засветилась другая решимость – решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «3 москалем дружи, а камень за пазухою держи».

– А по какому делу, Потапьич? – спросил Палий, немного помолчав.

– Да оно, дельце-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительный человек.

– Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?

– Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для-ради той причины, что оный реченный бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкасской породы.

– А как зовет себя?

– В том-то, батюшка Семен Иванович, и загогулинка: оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

– Гетманом! – не утерпела пани матка. – Мазепою? Да як же так?

– Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.

– И очи, як у василиска и аспида?

– Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в Священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

У пани матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

– Дак что ж я-то до него и он до меня? – спросил он в раздумье.

– Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, – отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

– Добре. Ходимо до воеводы.

– Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

– И я, Потапьич, с вами, – нерешительно сказала Палииха, – чи можно ж?

– Можно, можно, матушка, – отвечал подьячий. – Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве – у! Там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве – соболей возил в казну, – там видел московские приказные порядки. И не приведи Господь Бог! – Оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири, – рай, не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет…

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

– Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым и оную царевну зрел, в ходах шла, – продолжал словоохотливый подьячий. – Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой… И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного[63] к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве онаго, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал… А у нас здесь не то, у нас рай…