Царь и гетман — страница 35 из 56

бусю, не монах…

Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.

– Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, – сказал он, входя во вторую келью.

В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.

У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати-тринадцати, одетая по-городскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.

После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.

– Благословите, мамо и матушка игуменья, – сказал он тихо, опустив глаза.

Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.

– Во имя Отца и Сына… Бог благословит…

– Живеньки-здоровеньки, мамо? – спросил гетман, целуя руки матери.

– Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, – и она указала на чулок. – Далекая дорога!

– Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.

Старушка махнула сухой ручкой.

– Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живешь?

– Да я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни на что… Заезжал и до дому, до ваших местностей…

– А! Пусто там?

– Нет… Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.

Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.

– А! И Оксанка тут! – ласково обратился он к девочке. – У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь-боюсь Оксанкиных очей…

Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.

– Так червонную ленточку ему нельзя? – улыбаясь шутил Мазепа.

– Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, – заговорила девочка.

– Ну, добре. А что батько, старый Хмара?

– Татко до Запорожжа поихали с козаками.

– А мати в городе?

– Мама дома.

– Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.

Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.

Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…

– Ну, Оксанко, – говорит он ласково, – возьми, дивчинко, котика да пойди поиграй с ним у садочку.

Девочка поднимает на него свои большущие серые глаза.

– У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.

Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колени, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор… «Что он задумал? О чем намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» – говорили пытливые глазки матери-игуменьи.

Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на нее. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колени матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точеной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклоненную голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася… Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце – руки дрогнули…

Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их… Еще больше дрогнули руки.

– Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? – дрогнул голос у старушки.

«Ковалику-ковалику! Скуй мени пичку, таку невеличку…» – доносился со двора веселый напев Оксанки.

Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочел в них давно, почти никогда не виданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое… «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», – сказалось у него в душе как-то невольно.

– Матушка! Благослови меня на доброе дело, – выговорил он, наконец, нерешительно.

– На доброе дело я всегда благословлю тебя, – отвечала игуменья. – Какое ж это дело, сынку?

– Я хочу в малжонство вступить, жениться.

– Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?

И старушка стала нетерпеливо перебирать четки, как бы считая годы, десятилетия. Голова ее дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали еще круглее… У Мазепы меж бровями прошла складка, та историческая складка, которую заметил раз и царь Петр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгоряченный вином и неловким замечанием Мазепы, он дернул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа. Он не отвечал на вопрос матери.

– Восьмой десяток давно… не поздненько ли, сынку? – продолжала старушка.

– Не в летах, матушка, дело… Аще в силах, говорит Святое Письмо… Могий вместити да вместит, – сказал он резко.

– Так-то так… Ну, да это твое дело… Ты не мала дитина, обдумал, поди… Тебе жить… – Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. – А кого вздумал взять?

– Кочубеивну…

Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать, – и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.

– Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится…

– А хоть бы и во внуки… Моя воля… – У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.

– А которую это из них?

Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары:

– Матрону!

Старуха рванулась было встать, но ноги ее не слушались, она их только поджала под кресло.

– Да ты Лот[72], что ли? – оборвала в свою очередь старуха.

– Не Лот – Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, – отвечал он уж с спокойной злостью.

– Дочь-то свою брать себе в жены?

– Она мне не дочь, а крестница.

– Все равно, грех… она твоя духовная дщерь…

Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели все как-то вбок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.

– Боже мой! Боже мой! – говорила сама с собой старушка. – И когда умрет в нем эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу… Там с этой Фальбовской связался… Еще милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину…

– Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? – остановился он перед матерью.

– Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка…

– И порадовался бы… Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один… Моего батюшки могила никому не ведома, козы по ней ходят и траву щиплют; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе, летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли… И твое имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палиева голутьба на поругу из твоих местностей собакам выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле… Для тебя одной сын Иван – не сын: он-де стыд и поношение нашему роду… Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину; может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто, кроме меня, не чует… А каково жить-то с этой червоточиной в сердце… Вот, часом, оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то что мать – шляхтянка, молоком матери, шляхтянки да католички, отравленная, и у сына – на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская… Да ты и эту кровь заисутила – ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила[73]… Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь… А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро мое, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить… Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня… Нет! Не бывать этому! До патриарха вселенского дойду: он даст благословение…

Мазепа остановился: он был страшен и силен. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи все лицо ходуном ходило.

– Патриарх даст, так я не дам своего благословения! – как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. – Не дам!