и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьезным складом чувства, какое он нашел в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его; но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью, – в нем проснулась неведомая для него сила – доброта… Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв – Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея – совесть, стыд за свое прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слезы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки, жесткие, злодейские руки. «Прости, прости меня, чистая!» – шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрывалась, плакала: «Головонько моя! Серденько… На горенько я с тобою спозналася…»
Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотреньки, и тогда для последней адом стал ее родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, не сдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя ее своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намеки, от которых кровью обливалось ее тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего – это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову Мазепы. Ему приписывалось все, что только может быть унизительнее для человека…
Но девушка не плакала, она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась… И опять-таки молилась за него… Она видела свое горе, знала, как переносить его; но его горя она не видела, а невиданное так страшно…
Что делает он? Как он выносит свое горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен. Она представляет себе его одиночество, беспомощность… От нее не отходит его образ, тоскливый, скорбный… И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить…
Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут ее самопожертвования не знают пределов, героизм ее достигает величия…
После долгих, мучительных дней в сердце Мотреньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят ее ни позор, ни смерть…
И вот ночью, когда все в доме спали и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотренька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла…
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное еще прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как войти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые хотя и дремали по ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь темную зелень, не светится ли огонек в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит еще, работает… Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов… Страшно в темной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотренька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А еще выше, из-за вершин лип и серебристых тополей, глядят чьи-то далекие очи Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотреньку, следят за каждым ее шагом, даже за биением сердца… Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего… Мотренька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то: что-то стучит около нее, не то идет за нею, крадется… «Ток-ток-ток!..» Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается… Все стучит, все идет: «Трюк-ток-ток…» Ох! Да это стучит у нее внутри, это «токает» сердце в ребра, вот тут, под сорочкой…
Но Боже! Что-то движется, кто-то идет по аллее… Девушка так и затрепетала на месте… Куда двинуться? Где скрыться?.. Кто-то говорит, точно сам с собою… «Может, Карл, может, Петр… кто сломит… а мне куда? Для кого, да и на что!.. Эх, Мотренько!.. Мотренько!..» Огнем опалило девушку: это голос гетмана… «Тату-тату! Любый…» Мазепа остолбенел на месте, раскрыл руки… Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана… Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения… Дрожа всем телом, старый гетман упал на колени, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив ее дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как, бывало, он нашивал ее еще в свивальничках, спящую, и, целуя ее лицо, волосы, шею, понес в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хирагрических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят…
Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана – «не то ребенка махонького, не то собаку, темень, не видать-ста», – Мазепа вошел в дом, прошел в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотренька открыла глаза.
– Тату, тату! Я у тебе! Любый мий, – и руки ее обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.
– Як же ж ты змарнила, дитятко мое, сонечко мое!.. Личко худенькое… очици запали… – шептал он, заглядывая ей в лицо.
– Ничого, таточку, теперь я с тобою… буде вже, буде!
– Рыбонько моя… ясочко…
В этот момент где-то тревожно ударили в колокол. Мазепа вздрогнул. Начались учащенные удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар…
Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман, и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг…
– Не лякайся, дитятко мое, я зараз узнаю, – успокаивает ее гетман.
Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, «пахолок», одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше чем изумление, в них был ужас… «У пана гетмана ведьма, русалка, мавка…» Но скоро глаза пахолка блеснули радостью: он узнал панночку.
– Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, – сказал гетман.
– Анненко сам тут, ясновельможный пане, – бойко ответил пахолок.
– Тут? Чого ему? До мене?
– До ясновельможного пана гетьмана.
– Так покличь зараз…
Мотренька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колени и горячо молилась.
Вошел Анненков Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светло-русый, с голубыми глазами навыкате.
– Что случилось в городе, господин полковник? – спросил Мазепа чисто по-русски. – Что за сполох? Пожар?
– Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.
В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.
– Что ж он, в звонари, что ли, записался? Давно бы пора!
– У него, ваша ясновельможность, дочь-девка сбежала.
– Сбежала? – нахмурился гетман. – Али она собака?.. Сбежала! – говорит он с неудовольствием.
– Ушла отай, ваша ясновельможность.
– Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? – Гетман сердился, правый ус его нервно подергивался.
Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.
– Я спосылал к нему Чечела, – сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, – так говорит: «Пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова».
– А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, – сказал гетман тихо, понижая голос, но в этом понижении звучало еще более угрозы.
Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал по временам на какое-нибудь одно место его седой головы: то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.
– Мотренька! – вдруг сказал он, подойдя к двери образной. – Выйди сюда, дочко.
Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала… Он не болен… Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянув на гетмана.
– Вот где обретается дщерь генерального судьи, ее милость Мотрона Васильевна Кочубей, – сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. – Она у гетмана… Ее милость не сбежала и не отай ушла из дома родительского… Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял ее под свою защиту.
Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу – звонить до Покрова. Мазепа подошел к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.