Царь и гетман — страница 39 из 56

Как ни был находчив Ягужинский, который, пo уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, все надеялся, авось царь повернет в Малороссию или его пошлет за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку… И вдруг – что ж это такое!

Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда…

Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:

«Мое серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменко кланяюся и вси члонки целую любезно…»

– Все «члонки» – дьявол!.. А что ж нет ее писем… Нет ли дальше?

И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но все видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотренько», «коханая», «серденько», «личико беленькое», «ручки», «ножки»… Голова идет кругом!

Нет, надо читать все по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:

«Мое сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всем размолвилася с звашею милостью. Не стережися еи ни в чем, бо есть верная вашей милости и мине во всем. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, мое серденько, облапивши, прошу не откладай своеи обетници…»

– За ножки облапивши… Медведь проклятый! Просит об чем-то: что-то она ему обещала…

Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце…

В эту минуту в дверях показалась фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженною головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передернулись улыбкой.

– Что, Павел, уснул над делами? – сказал он, делая шаг вперед.

Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.

– Я не сплю, государь! – сказал он быстро, глядя в глаза царя. – Я задумался над этими письмами.

– Над какими это? – И царь подошел к столу.

– В деле по доносу на гетмана… Я еще не все, государь, сии письма прочел и не нахожу подписи, чьи они быть должны.

Царь взглянул на письма.

– А! Рука гетмана… Тебе она не ведома, поди: ты недавно у дел… Сии письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери… Все прочел со вниманием?

– Не все еще, государь, читаю только.

– Улик не сыскал, поди? Намеков каких?

– Улики есть, государь! – ответил Ягужинский смущенно и думая о чем-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт…»

– Как? Улики, говоришь? – встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожим на то, каким оно было когда-то, Павлуша был еще маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам… Ягужинский растерялся.

– Улики! Докажи! Так ли ты понял?

– Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, – указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.

«Мое сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шии своей, прошу…»

Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.

– Тут ничего не нахожу я, – говорил царь, – простая любовная цидула…

– Он прямо признается ей в своей любви, государь, – бормотал Ягужинский, – сие ясно.

– Что ж! Любовь – не измена отечеству… И я люблю, и ты, может, любишь, – улыбаясь, уже говорил царь. – Где ж тут измена?

Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.

– И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, – почти шептал он.

– Какие ж улики ты поминал?

– Про любовь, государь, улики.

– А! Про любовь токмо… Ну, сие неважно, понеже любить и Христос велел… Ну, брат Павел, осрамился ты вновях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма.

Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта[75] из Лифляндии, и потому был в духе.

– Осрамился, осрамился, брат! – повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. – А ну, что он тут еще пишет своей матресе, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди-на! Меня за пояс заткнет, старый хрен… Еще, значит, поживем: мы с ним и Карлушу уложим. А то на! Измена. Да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь. Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор…

И царь торопливо перелистывал письма Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке» в ответ на ее письмо, в котором она, «мудер-матка», оповещала своего «Петрушеньку», что дочки его – шишечки Катюша да Аннушка[76] – во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится…

– А ну-ну, старый… «Мое серденько! – читает царь. – Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширное поговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» – печали сиречь, польское слово, – пояснил Петр, – «фрасунку учините, чого ваше милость по мне потребуешь, скажи все сий девце. В отставку, коли они, проклятии твои», – это родители, полагать должно, – «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»

При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Петр покачал головой.

– Бедная девка! Не весело, полагаю, жилось ей у родителей… А ты ее видел, Павел? – вдруг обратился он к Ягужинскому. – Помнишь, с бумагами посылан был от меня при Кочубее?

– Помню, государь, – нерешительно отвечал тот.

– Так видал девку?

– Видал, государь.

– Какова она видимостью и персоною показалась тебе?

– Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.

– А персоною какова?

– Такой, государь, и не видывал.

– Да, по отцу судя… – И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. – Жаль старика… «Моя сердечне коханая, – почти про себя читал он, – тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» – палачка, то есть мать, надо думать – «не перестает вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всем переговорити. Больш од жалю не могу писати, тилько тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»

За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в темно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нем горбоватый нос словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, – все это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, еще на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пола, как это делают перед иконой.

– А, Гаврило Иваныч… в красных чулках: из застенка, значит, – сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. – В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки на ногах не видно было…

– Истину изволит молвить великий государь, – отвечал вошедший (это был Головкин), – дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.

– Ну что, винится доноситель?

– Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.

– А! Что ж открывает?

– Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без расспросу веру его известным речам даст… В таком-то великом государевом деле да без расспросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды: по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.

– А Искра?

– Искра, государь, на него же все дело сматывает, на этот самый клубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал… Обнадеживал его: государь-де милостию за сие пожалует… Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах: ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать…

Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.

– Что, Павел? – спросил царь, заметив эту дрожь в своем любимце.