Солнце клонилось все ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться еще медленнее, ее несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жилье, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
– Тихая сторона, не то что у нас на Волге, – говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
– А ты нешто и на Волге бывал? – спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.
– Бывал и на Волге. А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убег, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым-боярином смуту усмиряли.
– А с чего смута была?
– Да все из-за бород, да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, ну и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами… Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казенки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась черная с сильною сединою голова и с длинными, тоже посеребренными сединою усами. Давно не бритый подбородок также чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея, до того изменился он; а это был он, отец Мотреньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого еще прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в доме у него поселилось горе и его любимая дочка гасла, как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли еще осталось до конца. Да, конец приближается… Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле на казацких чайках. Как это давно было! Еще при Дорошенке и Самойловиче, но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотренька?.. А все из-за нее это… А чем она виновата? Виновата «личком биленьким, станом тоненьким, карими очами, черными бровами…».
Солнце все ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру… «Ой, полети ты, черненькая галка, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галка, та з родины висти…» Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов! «Боже правый!..»
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот веселый Искра Иван, что так любил «жарты»… Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея: и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.
– Ты спав, Иване? – спрашивает Кочубей.
– Заснув трохи… хоть сонною думою дома, у Полтави, побував…
– А мене и сон не бере… Десь там выспимось… голова буде спати сама собою, а тило само собою.
Отворилась дверца в казенке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов-Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.
Вельяминов-Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.
– А далеко еще до Киева? – спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевших в своем арестантском углу.
– Завтра надо бы быть там, – отвечал Кочубей.
– Завтра, на день апостолов Петра и Павла? Это изрядно, – как бы про себя проговорил стольник.
Потом он прошелся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позевывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и все никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий»!…
Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень – все мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы: это стада возвращались с полей к жилью.
Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий»…
– А пора бы, кажись, и к берегу… Завтра в Киев, поди, рано приплывем, – сказал он рулевому.
– Бог даст, рано управимся, боярин: к обедням поспеем, – отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.
– Так чаль, вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужину, поди, наловят.
Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.
– Ну, ребята, раскладывай костер, да бредешком забредите, может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков, прескусная рыбица, – оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.
Одни арестанты остались на своем месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костер, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой… Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же ежели ее теперича поймать свеженькую да прямо из воды да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру, да так на воздусех, под Божьим покровом, и трапезовать: то-то любо-дорого.
Костер распылался на славу – фу да ну! – а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звезды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла, выглядывают два бледных лица, тоже глядят на костер.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар с сросшимися бровями разделись донага, голые тела так ярко освещены заревом костра, захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
– Шш… тише… глубже забирай, водой не плещи.
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идет: «Заходи, рейтар, становись, стрелец, вытаскивай живей; улю-лю-лю! улю-лю-лю! ловись, рыбка; гоните ее, святые угоднички Петра-Павла, в бредешок…»
Вытащили, трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая… «Давай ведро! Живей, ребята!» – командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. «Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь, трепыхается… а вот и рачок-соколик, другой… Те-те-те! Окунище знатный, ишь, боярин какой! Улю-лю-лю! Рыбина Божья…» – присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ершика.
И долго еще радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя ее и рыбину сердешную, скусную, подсаливая ее, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ в чаянии не лишити и Небесного Царствия…
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром и похваливая уху и рыбку.
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звезды.
Утром в день Петра и Павла галера подплыла к Киеву Чудное утро выдалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодежь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут… Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя»!.. Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша? Вон дети купаются в Днепре: сколько счастья на их невинных личиках.
– Докийко! Докийко! – кричит девочка, выставив из воды черную головку с распущенною косою. – Я поплыву от до того великого човна.
– Ох, панночко! Не плывайте, втонете! – кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка
– Ни, Докийко, поплыву, плыви за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
– Ох, Докийко, – шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, – та тож Кочубея москали везуть, Мотренькиного тату… Я так злякалася, трохи не втонула.
– То-то, панночка, втонете вы коли-небудь.
– Бидна Мотренька… Ходим, Доко, подивимось, як их поведут.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить ее благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу, и арестантов повели прямо в Печерскую крепость.
Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окруженный блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский[77], Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Галаган – все это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая Андреевская лента[78] – редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет ее, играя на солнце, придает какую-то мертвенную бледность щекам гетмана С тех пор как мы его видели в последний раз с Мотренькой, когда он под набатный звон передавал ее Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа еще более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье; то, что было в лице его матери: брови больш