Царь и гетман — страница 5 из 56

Не спит один кто-то… Вот на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю. Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост в полтора роста человеческого? У него одного только.

Да, это он, он не спит. Не спится ему после первой славной морской виктории. Могучие грезы одолевают беспокойную голову царя. Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях.

«Все это мое – мое отныне и до века, – думается царю. – На сем месте созижду дом мой, и будет стоять он, пока стоит Российское государство, пока земля стоит».

И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу, останавливается, размеривает, говорит сам с собою… А беспокойная мысль забегает вперед. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли, корабли…

Никогда в жизни Петр не был так счастлив, как в этот день. То, о чем он мечтал с детства, с тех пор как увидал Переяславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, сбывалось: ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря, и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские, и их он взял с бою, как и этот клок земли…

Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья…

– Пойду напишу про свою радость Аннушке да князю-кесарю, – сказал он, топнув ногой…

И он быстро пошел к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей, его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал, и спал.

У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдернув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на пологе, скомкавшись в клубочек.

– А, это ты, Павлуша, – сказал царь. – Ступай к себе, спи, я еще писать буду.

Ягужинский, не совсем очнувшись от сна, тихо удалился в свое отделение палатки. Но царь тотчас же вернул его.

– А бумаги Кенисена где? – спросил он.

– У тебя на столе, государь, – отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.

– Хорошо, ступай, спи.

Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь…

Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь… Все слышно, слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.

– Боже, благодарю Тебя! – слышалось из-за перегородки. – Сна мне нет от великого счастья… Какой день, какой славный день…

Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча… У Ягужинского сердце упало… Скоро, сейчас он увидит это страшное…

– Эх, бедный, бедный Кенисен! Не дожил ты до моего счастья, – слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. – Посмотрим, что-то у тебя тут есть… А! Что это такое?

«Страшное… страшное увидал», – думал Павлуша, дрожа всем телом.

– Аннушка… Анна Монцова… Как она к нему попала!.. И письма ее – знакомая рука… Так вот она как… Так вот где змея подколодная… А! «Зейн гетрейсте бис ин мейн тод»… Как и мне писала… «по гроб верная»… А! Шлюха…

Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло… Упала табуретка…

– На дыбу!.. На плаху!.. Нет!.. На кол, на кол немецкое отродье!..

Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая все, что попадалось ему на пути… Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова…

– Вот тебе и радость, вот тебе и виктория… Что же! Из-за сей мрази радость великую погубить? Нет! Не люба мне была Москва, а теперь стала еще постылее… Там убить меня хотели, в Москве же и обманули меня… К черту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства…

Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то все другое, личное, уже менее острым становится для него.

– Я здесь сооружу мою новую столицу… Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино, и просвещение, и новые доблести российские… А Москва пусть останется Москвою… Ишь ты! Москва-де сердце России, ну, ин и пусть останется сердцем, кое присно живет в разладе с рассудком… Так и Москва… А эта немка Анна… Что ж! Пускай ее… не любит уж… Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника? Да, любить и царь не может заставить…

Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало в палатке.

– А эта, Марта, что ли? Какие глаза – чистые, невинные… Может, эта и полюбит не как царя… Ну, да благо, быть здесь «Питербургу»!

Царь даже кулаком об стол стукнул… Потом зашуршала бумага, заскрипело перо.

Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

IV

Малороссия… Украина… Всегда, во все века исторической жизни Русской земли край этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного… Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так и бьет в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри-запорожцы, гетманы, козаки, гайдамаки, чумаки[14] – на всем этом лежит печать поэзии.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Що се ты, доню, читаешь?

– Та се, мамо, про блудного сына.

– Що ж воно, из Евангелии, из Святого Письма?

– Ни, мамо, се комедия.

– Яка, доню, комедия?

– Воно, мамо, виршами писано.

– А хто его написав?

– Симеон Полоцький, мамо.

– Що ж воно там пише?

– Та пише, мамо, що у одного человека було два сына, старший, тихий та слухьяный, а меньший, якийсь козакуватый, непокийный, мов запорожський козак. «Отпусти та отпусти, – каже, – мене, тату…»

– Та се ж и Святе Письмо так пише… Яка ж се комедия, доню?

– Ах, мамцю, яко бо ты! Тут вирши…

– Так що ж шо вирши?

– Тим воно й комедия называется.

– А ну-ну, почитай, я послухаю, що воно таке е.

– Слухай, мамо… Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужий земли… Слухай, мамцю, що вин каже:

Бех у отца моего яко раб плененный,

Во пределах домовых як в тюрьме заключенный.

Ни что бяше свободно по воли творити.

Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити,

Не свободно играти, в гости не пущано,

А на красные лица зретя запрещено…

– Овва! Се б то его батько на вечерници не пускав…

– Ни, мамо, яка бо ты! Слухай…

– Та чого ж слухать! Волоцюга – волоцюга и есть… Одно слово, блудный сын, Семен Палий[15]

– Ну вже, яка бо ты, мамцю! А люди кажуть, що Палий такий козак, якого и в свити нема.

– Не все то правда, що люди кажуть.

– Як же ж, мамо? Вин за виру стоит!

Так говорили между собою мать и дочь: дочь, Мотренька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотреньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея.

Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами людей среднего состояния, а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня, – просто горница. Четыре окна ее выходят непременно в «вишневый садочек». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый богатый оклад на образе «Покровы», это наиболее почитаемая икона украинца.

У других стен горницы несколько резных, с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малеванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из Священного Писания и нравоучительные. Так, на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого целое бревно. Подпись гласит:

У ближнего в оци бачишь маленький сучок,

А в себе не бачишь здоровый дручок.

На другом рисунке изображены козак и москаль; последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу врижь та втикай». На третьем рисунке: козак и лях, которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «З ляхом дружи, а камень за пазухою держи».

Стара Кочубеиха смотрит еще женщиной не старой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жестокое и надменное. Движения ее изобличают желание властвовать, повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм в форме держания мужа под башмаком, а детей в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять не приказания госпожи, а движения ее бровей и глаз, мановения руки и понимать ее молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл ее «женою гордою и велеречивою».

– На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу, – не раз говорил он.

– Як бы не вы, Иван Степанович, – замечал на это лукавый Семен Палий, – то вона б давно була гетьманом.

Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.